Быков Д - Календарь -1
Быков Дмитрий, Календарь-1:
Почти все великое создается с невинными и скромными намерениями. Тридцатидвухлетний оксфордский математик искренне пытался развлечь во время летней прогулки по жаре трех дочерей своего декана Генри Лидделла — Алису, Шарлотту и Эдит. Он проплыл с ними в лодке от моста Фолли до деревни Годстоу, название которой в переводе означает «Божье урочище», и все три часа пути потешал всякой ерундой, которая лезла в голову, причем Алиса требовала, чтобы приключения были как можно более дурацкими, а Эдит беспрерывно перебивала рассказчика вопросами. Девочкам так понравилась сказка, что они потребовали ее записать; Доджсон, уже пять лет к тому времени сочинявший юмористические рассказы и печатавший их в приложении к «Таймс», и сам оценил собственный абсурдный вымысел и к Рождеству записал историю, а потом, расширив почти вдвое, издал (1865). С тех пор имя Алиса сделалось культовым, а сновидческий, абсурдистский метод, к которому прибегнул автор, породил целую школу…
Тоталитаризмом как раз и называется образ жизни (и мысли), управляемый не логикой, а больной, извращенной прихотью. Так устроены наши кошмарные сны, в которых нами тоже распоряжается чужая воля. Сон складывается из хаотически смешанных картинок нашего опыта, и перезапустить его сценарий мы бессильны: мозг избавляется от того, что его мучает, и мы не можем заставить его бросать эти картинки в топку в строго определенном порядке. Как хочет, так и тасует — отсюда навязчивый кэрролловский образ карт.
С усыпления сознания, кстати, и начинают все диктатуры. А потом пирует подсознание, не желающее знать законов, правил и ответственности. В кошмарном сне человек ничего не значит — что захотят, то с ним и сделают. Это абсолютное бесправие может позабавить, потом испугать, а потом взбесить, как и происходит с Алисой.
Главная примета закрытых обществ: беспричинные вознесения и низвержения, наказания и поощрения.
Пастернак: мы тасовались как колода карт.
Все дармовое поддельно.
У нас кризис, и значит, мы живые. Это вызов, смысл, норма, повод для высказывания, идеальная декорация для любви.
Гениям вообще всегда присуща точность самооценки, по крайней мере в эстетическом плане, осознание исчерпанности, переход на новое пастбище, охота за впечатлениями.
В какой-то момент — обычно как раз на пике творческих способностей — художнику становится стыдно жить прежней жизнью (полной, в частности, бытовых и политических компромиссов). Именно русская реальность с особенной силой отталкивает максималиста.
Сэлинджер в последние пятьдесят лет в собственном смысле не жил, людей не видел, имел дело с образами и абстракциями.
Когда все цели иллюзорны, а методы скомпрометированы, человеку остается одна задача — самоутверждаться в собственных или чужих глазах.
[Многоцветное восприятие действительности].
Литература абсурда, в сущности, как раз и есть взгляд на человека со сверхчеловеческой точки зрения.
Жизнь устроена нелинейно, не по правилам. [Иррационально]
Инвентаризация мира.
Как хорошо там, где нет стен. [Тема стены, порога, планки]
Мария Розанова: эмиграция – капля крови нации, взятая на анализ.
Как мы помним, в петровской Табели нижним из 14 чинов был коллежский регистратор, а высшим — канцлер. Личное дворянство давалось с 14 чина, потомственное — с 8 (коллежский асессор). Обращаться к шести нижним чинам следовало «ваше благородие», к следующим трем — «ваше высокоблагородие», к статскому советнику — «высокородие», к последующим — «превосходительство», а к трем высшим — «высокопревосходительство». В связи с утратой высокой культуры чинопочитания предлагается упростить иерархию: число чинов сократить до 12, к низшим чинам, для поощрения шустрости, обращаться «ваша мобильность», к промежуточным — «ваша обильность», а непосредственно к Гаранту и двум вице-гарантам — «ваша стабильность».
Менеджер среднего звена. Сумма предполагаемой мзды не прописывается, поскольку от него ничего не зависит. Предполагаемые льготы: ежегодный отдых в Туретчине, право называться становым хребтом нации. Звание является потомственным, с высокими шансами и далее до бесконечности плодить менеджеров среднего звена.
Менеджер высшего звена. Руководитель банка или второстепенной корпорации, чиновник городской администрации. Сумма мзды зависит от масштаба решаемого вопроса, но не должна превышать 100 000 долларов.
Государственный либерал. Руководители оппозиционных радиостанций и региональных телеканалов, официально признанные борцы за права человека, штатные осведомители-провокаторы и прочая совесть нации. Сумма мзды не определена, поскольку от государственного либерала ничего не зависит. Пожизненное государственное содержание.
Крепкий хозяйственник. Из этой категории рекрутируются губернаторы, вице-руководители сырьевых корпораций, реже — представители в ООН или государствах третьего мира. Сумма мзды — 500―700 тысяч у. е. Минусы: в случае чисток садятся первыми. Льготы: при правильном поведении выходят быстро.
Олигарх-государственник. По сути тот же топ-менеджер, но на высшем государственном уровне. Руководители крупных корпораций, губернаторы газоносных областей, сенаторы. Сумма мзды — до 1 млн у. е. Льготы: право на мелкие чудачества в Куршавеле и Лондоне.
Государево око. Прокурорские и надзорные инстанции высшего звена, руководители избирательной комиссии высшего уровня, конституционные судьи. Сумма мзды не оговаривается, поскольку не имеет высшего предела. Дополнительная обязанность: чтение Ивана Ильина.
Второй вице-гарант. В его обязанности входит демонстрация «комплекса ястреба», т. е. повышенной агрессивности, реваншизма и держимордости. Величина возможной мзды на этих высотах не определяется — в ведении второго вице-гаранта находится весь оборонный комплекс с его заказами, он же курирует вопросы оружейного экспорта. Впрочем, вы можете сделать ему приятное, делегировав свое имя и репутацию в Общественный совет по исправлению имиджа старослужащих.
Первый вице-гарант. Олицетворение мира и доброжелательности. Сумма мзды опять же не принципиальна, поскольку в его ведении — все национальные проекты. Единственное требование предъявляется к его росту: он не должен заслонять второго вице-гаранта и иметь возможность снизу вверх смотреть на Гаранта, не пригибаясь.
Гарант. Ну, вы поняли. Единственное неудобство — необходимость время от времени отвечать на вопросы, количество которых, впрочем, неуклонно сокращается. Руководить системой необязательно, поскольку она поддерживает и воспроизводит сама себя.
Менделеев… Россию рассматривал как одну гигантскую смесь, которую, Боже упаси, не нужно лишний раз взбалтывать. В 1905 году он опубликовал «Заветные мысли» — свод указаний по политэкономии, просвещению, а также «Желательное для блага России устройство правительства». Видимо, физическая химия, как называл он главную сферу своих интересов, действительно имеет нечто общее с обществознанием: почти все прогнозы Менделеева сбылись столь же точно, как и предсказания новых элементов.
Миром правят клопы — Маяковского, вероятно, эта мысль сразила бы (да и сразила в конце концов), но для современного человека она в порядке вещей.
Точнее всех пошутил Шендерович: «Время, вперед! — сказала страна, и время ушло от нее вперед».
Когда муж негосударственный, мыслящий неподобно, хотя бы и про чижика споет — сие будет порнография; муж же государственный или отрок смиренный хотя бы и совокуплялся на Тверской — сие будет демографическая политика. Аще восчувствуеши, что с тобой кто восхочет сотворить непотребное, — смотри, кто сие сотворяет. Аще сие внутренний враг, хотяй сказати тебе правду о положении, — пред тобою порнография; аще сие есть начальство, хотяй тебя употребити, — сие есть демографическая политика.
Эренбургу в силу его еврейской натуры особенно удавалась переимчивость — у Федина все выходило очень уж провинциально, он так и не понял, что высшим лоском является отсутствие лоска.
Революция — это гигантское превышение масштабов. В революции надо быть либо титаном, либо пигмеем, либо никем, либо всем.
Для противостояния двадцатому Федин беден, и тут сказывается гибельность всякой умеренности и половинчатости.
Человеку, преобразившемуся в магнитном поле Большой Истории, нет пути назад.
Макаренко … писал жене, что давно вступил бы в партию, да подходящей партии нет: кругом «шпана».
О применимости макаренковских методов в сегодняшней России, которая ничего не строит, а лишь латает фасад и яростно орет на всех, кто указывает на новые пятна гнили, можно, я полагаю, не распространяться, чтобы не травить душу. Здесь любой класс педагога-новатора и почти каждая коммуна немедленно вырождается в секту с самыми катастрофическими последствиями для воспитуемых.
Сегодня наша педагогика — башня без флага, а книги Макаренко — памятники грандиозного эксперимента — флаги без башни.
Чтобы срабатывала шутка, должно существовать понятие нормы, а его-то как раз и нет, упразднено. Это ведь штука внутренняя, а нас в последнее время воспитывают так, чтобы все внутренние барьеры уничтожались и человек мгновенно принимал все как должное.
Исключительное верхоглядство и самопиар.
Россия Казановы — именно край гармоничного рабства, где крепостные весьма довольны тем, что их продают, а придворные — тем, что их в одно мгновение возносят или растаптывают; и грех сказать, но это представление живо до сих пор.
В глубине души Запад, по-прежнему смотрящий на Россию глазами Казановы, убежден, что нам так проще. «Раки любят, чтобы их варили». В самом деле, если бы нам это не нравилось, это давно было бы иначе.
Главные черты России — презрение к закону, полное бесправие одних, неограниченный произвол других и глубокое взаимное удовлетворение этим гармоничным состоянием.
У жизни скорей художественная, нежели математическая логика.
Когда художник слишком долго заставляет себя сознательно снижать планку — ради массовости, кассовости, попадания в тон времени и по тысяче других причин, — он в конце концов теряет способность взять свою обычную высоту.
Авторы явно призывают отказаться от узких и клановых позиций, с которых ничего толком не видать.
Она страдает от несоответствия своих сил, способностей и темперамента статусу провинциальной журналистки в скучном, непрофессиональном и деградирующем местном издании.
Симоньян … не из тех, кто искренне готов довольствоваться каютой хоть и первого класса, да только на «Титанике».
Вопрос в цене этого опыта, его издержках и альтернативах ему.
У человека нет другого пути стать человеком, кроме как пройти через пограничный опыт — одному для этого хватает школьной травли, другому нужна война или блокадное детство, третьему необходима миссия на другой планете. Но без этого не обходится.
«воин блеска».
Его теория классовой борьбы отличается стройностью и той безупречной логикой, которая всегда характерна для головных, неработающих систем: история-то иррациональна, в ней никогда не выходит как по писаному. Ленин поверил Марксу слепо и некритично: история человечества есть прежде всего история производства и форм собственности. Это, по выражению Набокова, и заставило его представлять праздничную историю человечества как нечто серое и бесконечно угрюмое. В самом деле, нет ничего более мертвящего, чем во всяком деле видеть классовый, имущественный интерес, объявлять все плотское базисом, а все духовное — легковесной и необязательной надстройкой. Ленин — не столько юрист (юриспруденция с ее условностями и тонкостями всегда была скучна ему), сколько экономист до мозга костей: здесь он парит, статистические таблицы — его любимый материал. Теория классовой борьбы в ленинской версии предельно проста: одиночки ничего не решают, история делается массами, коллективным творчеством, синхронным усилием (вот почему верные ленинцы не доверяют личностям, вечно упрекают их в индивидуализме, меряют всех средней меркой).
Вроде бы можно верить тому, что он был искренне влюблен в Инессу Арманд, но стоит почитать письма к ней, где он с бухгалтерской дотошностью обсуждает классовую природу любви, и страшно сделается. Предрассудков — ноль, голый мертвящий прагматизм, никаких уступок, полная ампутация совести, ибо нравственно то, что классово. Справедливости ради заметим, что даже такого неотменимого человеческого порока, как эгоизм, он был лишен начисто: ничего для себя, все для победы. У него был единственный приличный костюм, истершийся до лоска, а когда в 1920 году Политбюро заказало ему новый и обязало вождя позволить портному снять мерку, он вел себя так неловко, что портной, донельзя испуганный, мгновенно осмелел. С той же неловкостью он протягивал гонорар врачам, осматривавшим его во время первых приступов болезни, ласкал детей, разговаривал с женщинами — все человеческое давалось ему трудно; краснел, смущался, чувствовал себя уверенно только на трибуне или за письменным столом.
Ленин и не стремился к популярности. Он ждал своего часа, когда потребуется не талант, убедительность или стратегическое мышление, а одна голая, ни перед чем не останавливающаяся решимость; и этого часа он дождался. Вернувшись из эмиграции после Февральской революции, в которой не было решительно никакой заслуги большевиков, он воспользовался стремительным разрушением русской государственности — и подобрал власть, буквально валявшуюся в грязи…
Здесь потребовались именно его качества — побеждал тот, у кого было меньше моральных ограничений. Ленин вообще не знал, что это такое. У него не было никаких принципов, кроме, пожалуй, личной аскезы: сегодня он — защитник свободы слова, потому что она вредна для царизма и хороша для революции. Завтра он закрывает все небольшевистские газеты: у вас есть свобода говорить, у нас — свобода вас закрыть. Сегодня он — категорический противник войны, а завтра, объявив социалистическое отечество в опасности, требует всеобщей мобилизации. Сегодня он категорический противник интеллигенции, называя ее дерьмом, а не мозгом нации, но завтра ищет контактов с технической интеллигенцией, поскольку без так называемых спецов пролетарии ни с чем не справляются. Словом, только личное бескорыстие да еще ненависть к религии — два качества, которым он не изменял никогда.
После четырех лет кровавой Гражданской войны, после красного террора, крестьянских бунтов, многократных склок и расколов в большевистской верхушке, после пяти лет непрестанной работы, надломившей даже его железное здоровье, он оказался во главе очередной империи, которая вдобавок его уже и не слушалась: в ней отчетливо брали верх самые напористые администраторы, у которых не было даже его достоинств — интеллекта, чутья, бескорыстия. Вероятно, его разочарование было сродни тому, что переживал в эти дни Блок, поверивший в радикальное переустройство мира, во что-то, «равно непохожее на строительство и разрушение».
Имя Ленина стало паролем для всех обездоленных, хотя во всем мире торжество революции приводило примерно к одинаковым результатам — торжеству лжи, насилия и нищеты. Поэтому, когда в конце восьмидесятых советская империя затрещала по швам, многие не сумели отказаться от светлого образа Ленина — все преступления Сталина не сумели скомпрометировать созданную им религию, как вся мировая инквизиция в разных обличьях, простите за аналогию, не сумела затмить Христа.
Я… только недавно отыскал наконец критерий, по которому отличаю тиранов от реформаторов. Дело не в количестве жертв: оно в России соответствует масштабам страны и примерно одинаково во все переломные времена, независимо от того, опричнина ли мочит земщину, никонианцы — раскольников, красные — белых или солнцевские — тамбовских. Критерий прост и скорее визуален, нежели социален: реформаторов можно вообразить с бревном, а тиранов — нет.
Одного можно представить в азарте артельной работы, а другого — хоть лопни. Сталин и бревно? Помилосердствуйте. Из всего вещевого антуража к нему прилипли исключительно китель и трубка. Николай I и бревно?! Шпицрутен — это да, за что и был прозван Палкиным, но публично таскать тяжести, хотя бы и с Бенкендорфом? Николай II и бревно? — запросто, есть даже фотография; не реформатор, конечно, но и не садист, более всего озабоченный грозной державностью облика. Петр I? — ну, этот «на троне вечный был работник», причем любой работе предпочитал именно артельную, коллективную: строить корабль, тащить баржу с мели… Хрущев? Легко. Свидетельств нет, но допускаю. Брежнев? Да, но бревно должно быть пластмассовое или, как в анекдоте, надувное: готовная и даже радостная имитация деятельности, с минимальным напряжением, с последующей икоркой. Горбачев? Кстати, сомневаюсь: разве что вместе с ним это бревно носили бы Тэтчер и Рейган; со своими он соблюдал табель о рангах. А вот ранний Ельцин — свободно. Путин времен первого срока? Легко, особенно в провинции. Времен второго? Никогда: охрана загородила бы все, движение перекрыли бы в радиусе ста километров. Да и несолидно, несуверенно как-то. Медведев? Почему-то не представляю, как ни напрягаюсь: с компьютерной мышью смотрится, с бревном — нет. И это не по антропологическим параметрам (Ленин был примерно тех же габаритов), а именно по степени азартности: Ленин был азартен.
Ленин любил работу: есть масса фотографией, где он с увлечением говорит, читает, пишет, и в самом почерке его — стремительном, резко наклоненном вправо, — страсть, скорость, азарт перекройки Вселенной, причем перекройки не имущественной, не военной, а онтологической, идейной, с основ… И с бревном, на субботнике, он смотрится; и чувствуется, что работать весной, с товарищами, в стране, которую он чувствует наконец своей — не в смысле собственности, а в смысле общих целей и ценностей, — ему в радость. Вот этот азарт, заразительность общего дела, счастье полного растворения в нем — будь то полемическая «драчка» либо пресловутый разбор завалов — в нем привлекательны, даже если знать обо всех его художествах, обо всех бесчисленных «расстрелять», учащавшихся по мере развития его несомненной душевной болезни.
Острое понимание собственной временности.
Кинематографический стиль позднего Михалкова — предельно адекватное эстетическое выражение эпохи Путина, когда полемика тоже бессмысленна. Культ мелких и сомнительных личностей? Фашизоидные молодежные организации с духовным растлением малолетних и откровенной травлей инакомыслящих? Предельный цинизм, доминирование личной близости к телу над всеми прочими критериями? Катастрофическое падение интеллектуального уровня страны во всем, от кинематографа и телевидения до идеологической доктрины? Всепродажность и вседозволенность? Манипулирование и спекуляция великим прошлым, которое ты не ковал, но приватизировал? На тебя просто смотрят голубыми глазами и простосердечно говорят: «Да. А что?»
В случае Слуцкого речь шла прежде всего о преодолении собственной болезни, личного глубинного неблагополучия — поэзия была тем способом самоорганизации, приведения себя в чувство, которым он пользовался многие годы для борьбы с депрессиями, с ужасом мира, это была единственная опора, с помощью которой он умудрялся, столько натерпевшись и навидавшись, сохранять рассудок.
Слуцкий всему сообщал масштаб.
Признаком здоровой, сложной, развивающейся системы является то, что она никого не отвергает, кроме явных преступников; не делит людей по принципу нужности-ненужности, провозглашая одних героями, а других отбросами. Первый симптом болезни — вытеснение целой категории населения в разряд нежелательных элементов; их можно называть «бывшими», «лишними», «попутчиками» — не суть. Просто их не надо. Критерий произвольный: он может быть имущественным, национальным, идеологическим и т. д., вплоть до образовательного ценза. Просто одна часть общества — и, как правило, немаленькая — вдруг понимает, что все ее умения больше не пригодятся, что ее могут терпеть из милости, но лишь до поры, когда окончательно отвердеет новый порядок. Потом, конечно, он будет дряхлеть, размягчаться, усложняться — но до этого надо дожить.
[Законы отбора – свобода не исключает органичного порядка].
Троллейбус — своего рода трамвай с человеческим лицом: у него есть все-таки некая свобода маневра. Не зря пословица «Не трамвай — объедешь!» сопровождала его появление: у трамвая со свободой воли дела плохи.
Дорогие школьные словесники, товарищи по ярму! Нам трудно, но у нас есть мощная компенсация. Будущее сегодня зависит только и исключительно от нас. И все эти пильщики бабла, сосальщики сырья и лакировщики пустоты отлично это понимают. Либо интеллектуальным стержнем России станем мы и наши ученики, либо не будет ни России, ни будущего.
Леонов привлекает и — больше того — притягивает тех, кого не устраивают матрицы; тех, кто пытается понять, как все устроено на самом деле, а не притянуть действительность к той или иной доктрине. Во всяком случае, меня в нем с самого начала цепляло именно это: непосредственное восприятие жизни, начисто очищенной от любых утешительных или угрожающих мировоззрений.
Ребенок должен в детстве получить лошадиную дозу идеализма, такую, чтобы при столкновении с реальностью от нее хоть что-то осталось.
Конечно, мы знаем, что свободы нет нигде, а есть лишь разные степени несвободы. Но жизненная практика показывает, что вера в идеальное куда плодотворней скепсиса.
Главные приметы тоталитаризма суть две, и про них у Оруэлла либо мало, либо ничего. Первая: с любым можно сделать что угодно, и никто не вякнет. (Это касается не только власти, но и уголовной преступности, и расправ работодателя с подчиненным, и полного отсутствия независимых судов.). У людей существует множество механизмов социальной солидарности — на низовом уровне; эти механизмы по преимуществу горизонтальны, вроде социальных сетей, от «одноклассников» до землячеств, но защитить человека от власти эти хрупкие, паутинные сети не могут — могут, правда, посильно смягчить художества этой власти; употребляя лобовую метафору — не могут разрушить тюрьму, но могут наладить в этой тюрьме неистребимую систему переписки, получения передач и связи с волей.
Однако контакт народа и государства стремится к минимуму — эти шестеренки попросту не зацепляются; отсюда вторая особенность тоталитаризма — отсутствие вертикальной мобильности. Вопрос близости к власти — вопрос все тех же социальных сетей: родиться в правильном месте, дружить с правильным другом. Власть обладает инструментами для разрешения кризисов (их, как всегда, два — кнут и пряник, в нашем случае пряничный кнут), но не имеет механизмов для той же цели, а разница между инструментами и механизмами после Пикалева очевидна всякому. Это и есть тоталитаризм — когда народ не участвует во власти, а власть не может предложить ему ни духовных, ни материальных стимулов; тоталитаризм есть апофеоз их взаимной безответственности.
Русская модель социума — семья Кабанихи, где и еды вдоволь, и джина «Победа» не пьют, но старшие презирают младших, а младшие ненавидят старших, где все друг другу врут и не исповедуют никакой общей морали, где за униженного не вступятся, но тайком сунут ему конфету. Это нельзя назвать недостатком — или отсутствием — цивилизации; это просто такая цивилизация, главным принципом которой является полная имморальность.
Святые вообще редко бывают приятными людьми. Приятными бывают клерки.
Дальнейшая славная деятельность [Че Гевары] на посту сначала министра индустриализации, а потом главного банкира страны — поистине достойна изумления: как устроены финансы и промышленность, он понятия не имел, но в Латинской Америке это норма. В одной Колумбии было около двухсот военных переворотов за последние 300 лет — смешно думать, что к власти хоть раз пришли профессионалы: страной начинают управлять либо бывшие военные, либо партизаны, то есть бывшие крестьяне, — и ничего, справляются, взяток не берут… Доклады Гевары по вопросам индустриализации и национализации — перлы, в одном из таких докладов, сугубо деловых, прозвучала великая фраза: «Социализм не означает отрицания красоты». Овация. При этом ему нельзя было отказать в самоиронии — так, он предложил присвоить его имя худшим заводам по итогам года. Пусть напоминают о его тактических промахах.
А того, что Че Гевара стал брендом и товарным знаком, — бояться не надо. Истина должна распространяться в той форме, в какой она легче всего усваивается. Если наше время способно усвоить ее лишь в виде товарного знака — это проблема времени, а не истины.
Стихи нужны в любви и на войне, в работе, в претерпевании невзгод, в настроении утопической мечтательности, но для имитации всего и вся, для перетерпевания жизни и спуска апокалипсиса на тормозах они излишни, а то и губительны. От них отдергиваешься, как от ожога. Задаваемый вот уж лет двадцать вопрос — почему не читают поэзию? — пора переформулировать: почему не живут? Писать, как показывает опыт, можно во всякое время и почти в любом состоянии: это самая мощная аутотерапия, известная человечеству. Но вот читать — больно, это как напоминание о других мирах, из которых тебя низвергли.
Метод Твардовского исключает пускание пыли в глаза, пустые строчки, манерничанье, ложные красивости, многозначительные темноты, невнятицу: эта установка на ясность — так называемый кларизм — вообще не добавляет поэту друзей, ибо предполагает самую честную игру… любовной лирики вообще ноль, случай уникальный даже для советской лирики, где объекты любви бывали специфические — вождь, Родина, прокатный стан.
И в стихах его в самом деле иногда мелькает нечто бабье, не в уничижительном, а в наилучшем, песенном и сострадательном смысле, но природа их, конечно, мужская; сочетается это в его лирике так же, как его собственное белое рыхлое тело, слабость к выпивке, отходчивый нрав сочетались с истинно мужской, даже мачистской силой и волей, с упорством, памятливостью, умелостью во всякой работе. Слабость сильных, нежность железных, надежность усталых и неприветливых — на этом контрапункте почти все у него держится.
«Теркин» написан так, что идеально приспособлен под дыхание усталого человека на долгом марше, или при толкании орудия по жидкой грязи, или при таскании снарядных ящиков и прочих тяжестей. В значительной своей части — особенно в первой половине поэмы, до перелома к победе, весьма отчетливого в интонации «Теркина», — это даже и не стихи, собственно, а бормотания, заклинания: с их помощью легче восстанавливается ритм вдоха-выдоха или ходьбы.
Что до содержания — тут «Теркин» предельно демократичен: есть удивительно точные куски, а есть именно повторы и заговоры, но ведь заговор и есть древнейшая народная поэзия, наилучший способ заклясть боль. Слушайте: «Теркин — кто же он такой? Скажем откровенно: просто парень сам собой он обыкновенный. Впрочем, парень хоть куда. Парень в этом роде в каждой роте есть всегда, да и в каждом взводе». Это что такое? Ноль информации. Забалтывающее боль повторение ничего не значащих слов, чистое торжество ритма.
Твардовский, которого иные считают консервативнейшим традиционалистом, возвращает поэзию не к фольклору даже, а к дофольклору, не к зауми, а к до-уми, идет в этом дальше Хлебникова, чье «Заклятие смехом» тоже ведь держится не на семантике, а на завораживающем повторе и на ветвящихся побегах одного корня. Солдатская жизнь эмоционально куда как богата — все время убить могут, постоянное пограничье, — но по фактам чрезвычайно бедна.
Причина его оттепельной мрачности …: его поколение лучше молодых понимало, что оттепелью ничего не исправишь. Иллюзии могли быть у тех, кто родился в начале тридцатых. А у тех, кто застал великие проекты двадцатых и вдохновлялся их грандиозным утопизмом, к пятидесятым годам не осталось иллюзий: дело мертвое. Косметические перемены не спасут, а на глобальные никто не пойдет. Теркин — символ России, в чем и сам автор не сомневался. И потому поэма его — про Россию на том свете, про страну, в которой не осталось ни глотка живой воды. А единственным по-настоящему живым временем была война. И именно на войну просится Теркин обратно — потому что все остальное безнадежно, безвоздушно, безвыходно.
Дюма смотрел на все [в России] широко открытыми и доброжелательными глазами, он увидел больше, и увиденное им кажется горше. Чего стоит одно замечание о том, что у станционного смотрителя может не быть ни одной лошади, зато непременно наличествует вся документация, включая инструкции с сургучными печатями.
В разговоре с Некрасовым (путешественник обязан увидеться с оппозицией, это уж как водится) Дюма обронил показательную реплику: «Отменив крепостное право, Россия вступит на путь всей просвещенной Европы — путь, ведущий ко всем чертям!».
Преимущественное внимание к местной кухне и женскому полу тоже объяснимо: умей взять от страны лучшее, что в ней есть, и не требуй того, чего нет. Все бы так ездили.
Из пародии Быкова на Дюма:
- С одеждою в России происходит нечто изумительное: то, что легко купить в Париже за пять франков, здесь предлагается за пятьсот и превосходно раскупается. Вероятно, одежда улучшается от действия местного воздуха.
- Из национальных промыслов процветают два: во-первых, за небольшие деньги вам с удивительным искусством изготовят так называемый липовый (tilleul?) диплом или любую справку, и я в качестве сувенира приобрел справки о том, что являюсь москвичом, кавказцем, многодетною матерью, паралитиком (на случай призыва в армию) и чеченским беженцем (на случай бегства в страны Евросоюза). Другое ремесло заключается в так называемой имитации деятельности, то есть умении делать вид, что делаешь нечто, в то время как не делаешь ничего; к сожалению, приобрести продукт этого промысла не представляется возможным.
Этот взгляд на вещи был бы точней всех наших льстивых или ругательных самоописаний, ибо это был бы взгляд счастливого гурмана, в восторге глядящего на очередное чудо природы вместо того, чтобы подгонять его под сомнительные лекала своего деградирующего мира.
Россия никогда не была по-настоящему тоталитарной страной: здесь между идеологией и убеждениями масс всегда есть значительный зазор, подушка безопасности, здесь никто никогда вполне не верит тому, что официально сообщается, а потому и внутренняя мобилизация, как отлично показал Марк Солонин, происходит не сразу. Нужно время, чтобы государство и Родина отождествились. Обычно же население России относится ко всему, что говорит и делает власть, с серьезной поправкой, с иронической дистанцией, и старается дистанцироваться от рискованных инициатив, дабы потом не оказаться крайним. Такого же поведения россияне справедливо ожидают и от немцев, но в Германии подушка отсутствует — там процент людей, убежденных в святости нацизма, оказался печально высок, а степень иммунитета к тоталитарным гипнозам — в разы ниже, чем в России с ее пресловутой и во многом мифической тоталитарностью.
От интернационализма - к синдрому осажденной крепости.
Точнее будет интерпретировать ее как предельное выражение глубоко советской и весьма благотворной установки, которую я обозначил бы как ориентацию на самосовершенствование, а не взаимодействие; индивидуальный перфекционизм, а не достижение гармонии с другими.
То, что для Цветаевой было вечным источником самобичевания, для Ахматовой было изначальной стратегией: она допускала к себе только тех, кто изначально был способен на служебную роль, готов к ней и даже находил в ней некое мазохистское наслаждение. Другие — не столько повод для речи, не столько дрова для печи, сколько инструмент бесконечного самосовершенствования, шлифования авторского «я»; каждый разрыв прибавляет силы, и потому в разрыве все дело. К нему героиня устремлена изначально, с первых дней обдумывает, как его обставить, и любые попытки (слаб человек) сойти с этого пути, впасть в трогательную зависимость заканчиваются грубейшими, унизительными поражениями, властно возвращающими героиню на прежний одинокий путь.
Когда я в 2000 году спросил одного умного силовика — тогда такие водились, — откуда вдруг в России столько потенциальных террористов, и не только на Кавказе, а в самой что ни на есть глубинке, он пожал плечами: «Что вы хотите от страны, где сто лет святыми считались Засулич, Перовская, Халтурин?»… Тогдашним партбонзам — а также многим нынешним мечтателям — и в голову не приходило, что «национально-освободительный» — такой же оксюморон, как «демократический централизм» или «религиозный гуманизм». Национальное — о чем следовало бы помнить любым его адептам — никогда не освобождает: оно лишь сбрасывает сравнительно мягкий гнет, чтобы заменить его более жестким, окончательно бескомпромиссным. Поскольку даже имущественный ценз можно обмануть, раздав имение, а кровь и почву не отменишь.
В России поистине до всего доживешь: нет явления, которое бы не меняло знак раз в столетие. Уверен, что если бы предательство Христа осуществилось на нашей почве, Иуда был бы уже несколько раз канонизирован и расканонизирован обратно, как, скажем, Иван Грозный в советской историографии.
Булгарин с великолепной откровенностью советовал: «В монархическом неограниченном правлении должно быть как возможно более вольности в безделицах. Пусть судят и рядят, смеются и плачут, ссорятся и мирятся, не трогая дел важных. Люди тотчас найдут предмет для умственной деятельности и будут спокойны. Дать бы летать птичке на ниточках, и все были бы довольны». Сегодня подобную экспертную записку охотно подали бы многие добровольцы — и нет сомнения, что они были бы с благодарностью услышаны.
Апологеты массовой культуры могут и в самом деле пользоваться сколь угодно широкой прижизненной популярностью — однако посмертная судьба их незавидна: Булгарина читали, но цену ему знали, и эту важнейшую русскую особенность — широко потреблять, но глубоко презирать — следовало бы учитывать всем, кто сегодня ссылается на свою всенародную популярность. Эта популярность не мешает посмертному охаиванию, и более того — предполагает его.
Важная особенность русского культурного сознания — даже подвергая гения травле, она его уважает (в сущности, травля и есть одно из нагляднейших проявлений уважения). Булгарин не чувствовал, кто перед ним, и позволил себе после пушкинской смерти в частном письме заметить: «Ты знал фигуру Пушкина, можно ли было любить его, особенно пьяного!». Гения можно ненавидеть — но надо понимать, кто перед тобой; кто этого не понимает — тот обречен на самую низменную роль в истории, на позор без реабилитации. Бенкендорф — и тот выглядит приличнее, роль Каифы пристойней, чем выбор Иуды.
Народ, который себя потерял, на меньшее не готов: он найти себя не может, а потому предпочитает самоуничтожиться.
Мы имеем дело не с монолитным населением, а с «людьми» и «люденами». При этом кодекс чести люденов совпадает с интеллигентским: их занимает совместный труд во имя будущего, познание, долгие и увлекательные отношения, не сводящиеся к простой физиологии. А все прочие, добровольно и радостно избравшие роль быдла, стремятся к примитивному доминированию и самым простым идентификациям по самым имманентным признакам вроде национального. Границы, впрочем, проходят не по социальным или национальным разломам, а по более тонким силовым линиям, которые еще предстоит выяснить. Пока фактом остается одно: при такой истории, как российская, при тех механизмах власти, которые здесь работают, и той структуре общества, от которой мы никуда не можем деться, разделение народа на эти две фракции, с обратной пропорцией количества и качества, остается неизбежным.
Тургенев до 1852 года еще кое-как умудрялся совмещать любимое хобби [охоту] с литературной деятельностью, но в 1852 году за некролог Гоголю угодил на съезжую, то есть в КПЗ, по-нынешнему говоря; там он за месяц написал «Муму» и сформулировал в этой повести главный закон всякого бунта: чтобы бунтовать, то есть уйти от барыни, нужно сначала убить в себе все человеческое, то есть утопить Муму. К этому он был совершенно не готов, осознал, что борьба не для него, и совершенно завязал с охотой. Он уже успел сообразить, что если в России начнешь систематически охотиться, то очень скоро насмотришься ужасного — сначала превратишься в борца с правительством, а потом и вовсе в человека с ружьем. Опасное, опасное дело.
Как гениально заметил Сергей Аверинцев, XX век скомпрометировал ответы, но не снял вопросы. Он предложил два выхода — модерн и архаику. В этом принципиальная, неистребимая разница между фашизмом и коммунизмом, которую не сотрут никакие заявления ПАСЕ. Коммунизм — выход модернистский, конструирование будущего, пусть жестокое, бесчеловечное, ломающее об колено. Коммунизм — поиск на нехоженых путях. Фашизм — опора на архаику, попытка искусственного возвращения в средневековье и даже глубже, во времена титанов, никогда не бывшие, мифологизированные. Это возвращение туда, где человек ничего не значил, где властвовали жестокие и таинственные боги.
Уорхол родился 6 августа 1928 года, занимался графикой, журнальной иллюстрацией, рекламой (принесшей ему первые серьезные заработки), но мировую славу обрел как символ поп-арта. Его величайшая заслуга заключалась в доказательстве неожиданного вывода: протест против общества потребления является в обществе потребления востребованным и хорошо оплачиваемым продуктом. Общий смысл живописи Уорхола, концентрированное послание его работ — «Смотрите, что вы (мы) сделали с искусством». Только ленивый не называл его «иконописцем нашего времени».
Из Нового эсперанто:
АРБАЙТЕН, нем. Принудительный безрадостный труд, никого не делающий свободным.
БАКС, амер. Универсальная денежная единица, символ преуспеяния и бездуховности. С количеством арбайтен (см.) никак не связан.
ВОДКА, рус. Русская национальная идея. Универсальный смазочный материал, быстрейший способ установления контактов, причина гибели и процветания большинства русских талантов и организаций.
ГАЗ, интерн. Топливо, иногда заменяющее национальный дух. Основа суверенитета (см.).
ГАСТАРБАЙТЕР, нем. Дешевая приезжая рабсила, напоминающая Европе о ее исторической вине перед слаборазвитыми странами.
ДЖИХАД, араб. Священная война против чужих национальных идей, в особенности против фастфуда (см.).
ДОПИНГ, англ. Разновидность драгс (см.). Способ превратить Олимпиаду (см.) из спортивного праздника в непрерывный скандал.
ДРАГС, амер. Химические средства для расширения сознания. В сочетании с сексом (см.) и рок-н-роллом (см.) были способом показать буржуазным ценностям фак (см.).
ИНТЕРНЕТ, интерн. Универсальная замена секса, драгс и рок-н-ролла, главный враг джихада, наследник спутника, предтеча нанотехнологий, родина Медведа и Преведа, альтернатива суши и фастфуда, прибежище фашиста и террориста, последняя надежда прессы в случае полного суверенитета (все — см.).
КАРАОКЕ, япон. Способ почувствовать себя поп-звездой, не имея для этого никаких данных.
МАФИЯ, итал. Итальянская национальная идея. Крепкая, здоровая семья, основа консервативного общества. Попытка внедрить здоровые семейные ценности в другие государства часто сталкивается с непониманием и завистью, но почти всегда побеждает.
МЕДВЕД, рус., падонк. Русская национальная идея. Внезапно появляющийся добрый вестник, говорящий остальному миру «Превед!» (см.).
НАНОТЕХНОЛОГИИ, рус. Русская национальная идея. Идеальный предлог для инвестиций: вещь, которую никто не видит и которая стоит очень дорого. Так, новое платье короля в сказке Андерсена было явно пошито с помощью н.
О’КЕЙ, амер. Универсальное словосочетание, изначально обозначавшее полный порядок, но со временем расширившееся до бесконечности. В зависимости от контекста способно выражать восторг, недоверие, угрозу, вопрос, утверждение и американскую национальную идею.
ОЛИМПИАДА, греч. Реклама принимающей страны в форме спортивного праздника. С 2007 по 2014 год — русская национальная идея.
ПАРЛАМЕНТ, англ. Британская национальная идея. В России — альтернативный сексу (см.) способ делать карьеру, имя, деньги и т. д.
ПЕРЕСТРОЙКА, сов. Русская национальная идея. Выступает способом спасти Отечество, когда уже не помогают нанотехнологии (см.), спутник (см.), Олимпиада (см.) и водка (см.).
ПРЕВЕД, рус., падонк. Русская национальная идея. Внезапная благая весть, озвучиваемая Медведом (см.). Содержание Преведа меняется в зависимости от эпохи: это могут быть нанотехнологии (см.), но может быть и фак (см.).
ПРЕССА, франц. Группа людей, информирующих мир о новостях (на Западе) и виноватых во всем (в России).
POK-H-POЛЛ, амер. Очень громкое караоке с элементами социального протеста.
САНТА-КЛАУС, зап. Евроамериканский аналог Медведа. Разница в том, что Санта-Клаус приходит раз в год, а Медвед — когда захочет.
САММИТ, англ. Способ для глав государств продемонстрировать нерушимые личные отношения на фоне нарастающих межгосударственных противоречий.
СЕКС, англ., амер. Способ сделать человека, карьеру, сюжет, брак, развод, скандал, стихотворение, песню, рок-н-ролл (см.). Мужчина вспоминает о с. каждые десять минут, а женщина не забывает вообще никогда.
СПУТНИК, сов. Русская национальная идея. Доказала всему миру, что жизнь есть не только в космосе, но и в СССР. Чтобы доказать это применительно к России, сегодня приходится прибегать к нанотехнологиям (см.).
СУВЕРЕНИТЕТ, интерн. Заменяет вообще любую нацидею.
СУПЕРМАРКЕТ, интерн. Большой дорогой магазин, выстроенный на месте большого дешевого рынка.
СУПЕРМЕН, амер. Тот, кто может себе позволить закупаться в супермаркете (см.). Еще умеет летать, но это вторично. Летать умеет и спутник (см.).
СУШИ, япон. Японская национальная идея, местный фастфуд (см.). По слухам, способствует сексу (см.) и приводит к харакири (см.).
ТЕРРОР, интерн. Один из способов осуществления джихада (см.). В России пропагандой т. является любое несовпадение ваших взглядов с правильными.
ТВИКС, амер. Лучший способ занять неловкую паузу, возникающую в сексе (см.), арбайтен (см), или рок-н-ролле (см.).
ФАК, интерн. Не путать с сексом (см.). Антоним «о’кей» (см.).
ФАСТФУД, амер., метрополит. Американская национальная идея. Непривычные люди забалдевают от нее, как от водки (см.), примерно с теми же последствиями.
ФАШИСТ, итал. Человек, почему-либо не разделяющий ваших убеждений. Удобная обзывалка против всех, включая антифашистов.
ХАРАКИРИ, япон. Японская национальная идея. То, что хочется сделать себе и другим, когда слушаешь слишком много караоке.
Почти всякий сатирик в идеале и есть самый пылкий моралист, он, фигурально выражаясь, перестает играть на клавиатуре и начинает барабанить по крышке. Проблема Зощенко заключалась именно в его популярности, которой он откровенно тяготился, поскольку это была популярность именно в среде его героев, которые вдобавок обожали называться его именем и в этом качестве соблазнять пассажирок речных пароходов или посетительниц советских курортов.
В пограничном состоянии, в неврозе, каждый как-нибудь изобретает себе способ спасения — вспоминать духоподъемное, читать болеутоляющее или игнорировать противное. Когда я уходил в армию и, естественно, нервничал по этому поводу, Новелла Матвеева, литературный учитель и любимый поэт, предложила мне, что называется, мантру: «Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка».
Он [Хичкок] напоминал мальчишку, задавшегося целью проскакать весь путь до школы на одной ноге, или ни разу не наступать на трещины, или запоминать в лицо всех встречных. Тем самым ежедневный скучный путь до школы превращается в увлекательное соревнование с самим собой.
На плодородных и смертельно опасных почвах всегда процветает мафия, жестокость, разврат, но взаимопомощь поставлена в таких сообществах гораздо лучше, чем в регионах безопасных и законопослушных. Жизнь в России в силу разных ее особенностей есть тоже в некотором смысле жизнь на вулкане. Отсюда лень — кто же станет самозабвенно работать, когда все могут в любую минуту отнять? Разве что Плиний Младший, руководимый научным любопытством. Отсюда жестокость, развращенность и жуликоватость — гуляй, помпеяне, Везувий все спишет. Отсюда неутомимое любострастие — но, согласитесь, во время извержения заниматься любовью достойней, чем спасать имущество. Отсюда же полное пренебрежение друг другом в обычные времена, вплоть до массовых фанатских побоищ, но неизменная готовность к взаимопомощи и самопожертвованию в действительно критический момент.
Мыльный — значит пафосный, раздутый, как пузырь, обильный, как пена, и совершенно пустой внутри. Мыло превосходно пахнет, если оно, конечно, не хозяйственное (хотя некоторым нравится и его крепкий дух); однако съесть его нельзя, и детскую обиду по этому поводу помнит любой из нас. Все мы знаем, что мыло выглядит аппетитно. Теперь в его изготовлении дошли до фантастических высот — оно бывает прозрачным, многоцветным, в виде пирожного или фрукта, и только что не в виде колбасы; но это, к сожалению, не прибавляет ему съедобности. Точно так же и мелодрама, в особенности телевизионная: выглядит она как настоящая, но питательности там ноль.
Это нормальный путь искусства, вполне определившийся вектор: от оперы — к мылу, от драмы — к мылодраме, от чистых восторженных зрительских слез — к слезам мыльным и луковым, столь же искренним. Я не стал бы особенно заморачиваться по поводу этого вектора — в нем нет ровно ничего ужасного. Ведь было как? Была скучная повседневность — и высокое искусство, в котором герои умирали, отчаянно сопротивлялись, страстно любили и тем давали публике намек на другую, лучшую жизнь… А поскольку количество высокого и низкого в мире неизменно и сбалансировано, то в нынешней нашей повседневности все стало некоторым образом наоборот. Искусство сошло с котурнов, поместилось в телевизор, научилось выглядеть глупее обывателя, чтобы ему интересно было смотреть… Оно измельчало, замылилось, свелось к служебным ролям, к глазной и ушной жвачке, и нам смешон сочинитель на котурнах, задавшийся целью спасти мир. Зато жизнь зрителя, который уже больше не может на все это смотреть, — все напряженней, страшней, трагичней, и страсти в ней уже вроде как настоящие, и развилки нешуточные, и любовь — совершенно как в кино, и война, и моральный выбор, и слезы, и любовь. Мыльные оперы чудесно вобрали в себя всю пошлость, оставив жизни всю подлинность. Смотришь на себя, сравниваешь с телеперсонажем и видишь: герой. Так что все к лучшему.
[Даже иллюзия поступка невозможна].
Советское — при всех его минусах и плюсах — было естественным продолжением русского, а вот постсоветское пришло откуда-то из другого пространства, это явление совсем иной, небывалой еще природы. В России побеждали те или иные идеи, но никогда еще не было так, чтобы само наличие идей объявлялось опасным и катастрофическим; никогда не было эпохи, когда конформист, карьерист, ловчила представлялся менее опасным, чем борец, потому что борец, видите ли, крови жаждет, а ворюга все-таки милей, чем кровопийца.
Мысль, которой был одержим Трифонов, была слишком масштабна и дерзка, чтобы признаться в ней даже самому себе, — и тем не менее с его страниц она считывается недвусмысленно: величие — не соблазн, а долг. Стремиться надо к сверхчеловеческому, несбыточному и недостижимому. Тот, кто дает внушить себе, будто любая идея ведет к крови, а любой идеализм чреват садизмом, попросту расписывается в трусости и лености. Проза Трифонова трагична именно потому, что любой подобный порыв обречен, но это не значит, что он отменен.
Мы ищем Синюю Птицу в прошлом и будущем, и всякий раз как будто отлавливаем, но всякий раз убеждаемся, что «синяя птица либо не существует, либо в клетке меняет цвет». Обратите внимание, как популярны были в СССР прочие символистские произведения: «Маленький принц» Экзюпери, написанный под явным влиянием Метерлинка, «Чайка Джонатан Ливингстон» Баха, написанная под явным влиянием Экзюпери… А как жить иначе — в стране, где за символический труд расплачивались символическими деньгами, где вера в великие абстракции заменяла любые убеждения, где разговаривали цитатами и думали лозунгами?
Заменив синюю птицу на зеленую купюру, мы отнюдь не приблизились к идеалу — даром что зеленая купюра не меняет цвета при свете дня. Советский символизм — тонкий слой взбитых сливок на толстом пласте крови и грязи; сентиментальные мультики, славные детские песенки, лучшее в мире детское кино и «Синяя птица» в бессмертной постановке Станиславского. Теперь от всего этого осталась только «Синяя птица» — последнее напоминание о прежней жизни для наших дедов, а теперь и для нас.
Не следует думать, что хороша всякая свобода: свобода, дарованная свыше и вдобавок временная, с неизбежностью порождает временщиков, думающих только о собственной выгоде и разрушающих страну с потрясающей эффективностью. Эта свобода очень быстро приводит к торжеству примитивнейших инстинктов — ограничивается «Баркова сочиненьями» в культуре и ничем не стесненным воровством в экономике: ясно же, что праздник ненадолго.
Цензура никого не останавливает и ничего не прячет — она лишь фиксирует определенный уровень государственного лицемерия; и в этом заключается главный ее вред. Борцы за цензуру и впрямь сражаются за мораль — но, уточним, за двойную. А государство с официально провозглашенной двойной моралью обречено на гибель — неизбежную и, главное, некрасивую. Ибо когда нельзя говорить о том, что все понимают, — можно делать все, чего не видят.
Для настоящего воздействия важна именно исключительность, неважно — положительная или отрицательная. Важно внушить адресату, что он особенный и что ему можно больше, чем остальным.
Отличительная черта Самоходова — отсутствие равных. Он с самого начала сверхчеловек — непонятно только, для чего он такой предназначен, поскольку дела ему по плечу так и не находится.
Та же Новелла Матвеева уже сказала в 1970 году: «Эстет и варвар вечно заодно. Издревле хаму снится чин вельможи. Ведь пить из дамской туфельки вино и лаптем щи хлебать — одно и то же».
Это общество ВСЕГДА недовольно текущим положением дел, но ВСЕГДА же будет делать все возможное для его поддержания, ибо при всех своих безусловных минусах именно это положение — как в либеральные, так и в контрреформистские эпохи, — является единственным условием существования этого самого общества. То есть кулик, живущий на болоте, вовсе не обязан его хвалить, но при первых попытках мелиорации он поднимает вселенский хай, поскольку нигде больше выжить не может. И это касается не только интеллигенции — якобы уникальной прослойки, невозможной нигде, кроме Отечества, — а и такой армии, и такого чиновничества, и творцов, и пролетариата. Если вдуматься, перестроить Россию элементарно — достаточно довести до конца хотя бы один проект, европейский или азиатский (иногда становится безразлично, какой, — лишь бы до окончательного оформления); велик шанс, что тогда у нас наконец будет нормальная армия, власть, промышленность… но не русская, вот в чем беда. А утратить идентичность для нас гораздо страшней, чем мириться с отсутствием комфорта.
Напротив, само это отсутствие комфорта (социальных гарантий, элементарных свобод, правды по телевизору и т. д.) для русского общества чрезвычайно удобно. Оно снимает с него всякую ответственность: в стране, где власть настолько эгоистична, воровата и безразлична к индивидууму, сам этот индивидуум может позволить себе все, что захочет. Ему нравится отсутствие внятной идеологии, поскольку им искупается и уравновешивается отсутствие убеждений у отдельного гражданина. Ему удобен бардак, поскольку он избавляет его от элементарных требований к собственной совести. Наконец, официозное вранье дает ему неиссякаемый повод для самоуважения. Все понимать и продолжать в том же духе — главное ноу-хау русского общества, именно на этом держится его договор с властью, и когда этот договор оказывается в опасности — интеллигенция, недавно столь прогрессивная, дружно устремляется в ряды контрреформаторов.
Россия — каша, субстанция вязкая, глинистая, сырая, неоформленная, но липкая и живучая.
Натурализм тем и отличается от полновесного реализма, что описывает жизнь «как есть», а литература, гонясь за истиной, неизбежно искажает пропорции.
Сельская жизнь по определению сопротивляется классификации. «Он (Жарков. — Д.Б.) деревню знал по докладам, по выступлениям на съездах… и деревня всегда представлялась ему темным сгустком, причем этот сгусток делился на три части: бедняк, середняк и кулак. Кулак — с большой головой, в лакированных сапогах; середняк — в поддевке и простых сапогах; бедняк — в лаптях». Но все не так, приметы текучи, деревня не только не делится на три типа, а вообще — не делится. Сгусток и сгусток.
А поскольку Бруски — недвусмысленная метафора России, то все, в общем, понятно, да она так до сих пор и живет коллективным разумом: власть только думает, что управляет. А решает — масса, ее неосязаемые связи и непредсказуемые хотения.
Истинно восторженная реакция на искусство есть реакция чаще всего недоброжелательная. Степень новизны такова, что это не дает жить дальше, беспокоит, как заноза. Так древесина выталкивает топор. Надо как-то приспособиться, тогда уже можешь включить эстетическое чувство. А сначала — «уберите!».
Объектом же охоты — массовой, упорной, изобретательной — становятся сильные, то есть те, кто потенциально опасен; те, кто безошибочным инстинктом толпы — стада — массы немедленно вычисляется, опознается как чуждый, но при этом потенциально влиятельный. Травимые — чаще всего именно неформальные лидеры, которых можно победить единственным способом: не дать им состояться. Ибо тогда их будет уже не остановить; по крайней мере — не силами этого коллектива.
Новелла Матвеева: «И что ни день, нас требует к ноге не то элита, а не то малина, не то разговорившаяся глина, не то иная вещь на букву г»… Впрочем, не она ли раньше — в замечательных «Хиппиотах» — провозгласила: «Цель нашу нельзя обозначить. Цель наша — концы отдавать».
О Бонде: разведчик – персонаж холеный.
Бонд вообще ближе советскому сознанию, нежели западному: у нас ведь все тут — тайные агенты, вынужденные думать одно, говорить другое, а делать третье. Ситуация глубочайшей законспирированности была характерна в советские времена не только для диссидентской или иной антигосударственной деятельности, но и для любых способов зарабатывания настоящих денег, и для нормального — неподцензурного — творчества, и для сексуальных утех, которые вдобавок негде было организовать. В стране двойной морали шпион — всегда герой номер один, и потому со Штирлицем не мог конкурировать никто из советских телеперсонажей, а с Бондом — никто из западных идолов. Кажется, в какой-то момент Бонд стал у нас модней, чем там. Глубоко в недрах советского подсознания засела мысль о том, что единственная эффективная спецслужба — КГБ, а единственный способ прожить в СССР достойную жизнь — никогда не открывать своего истинного лица. Этот стереотип оказался живуч и сработал в эпоху всеобщей фрустрации, когда прочие надежды рухнули и иллюзии отпали.
От Эразма: Мы все никогда друг с другом не договоримся, ибо схоластика исключает компромиссы: цель схоластика — победить в споре и доказать свою просвещенность, а не достичь истины. От ума — все величайшие разногласия и бессмысленные ошибки; от ума — праздные теоретизирования, от него же — ложные разделения. Нам нужно объединяться, и объединяться не на интеллектуальных, а на моральных принципах… Человеческие качества своих оппонентов мы почему-то упорно игнорируем, предпочитая объединиться с дураком и трусом, повторяющим наши слова, нежели с мудрым храбрецом, смотрящим на вещи иначе.
Врут, что Россия — страна антиутопий: она одна из самых утопических, мечтательных стран мира, после каждой революции все убеждены, что уж теперь-то все устроится и заколосится без всяких наших усилий; вспомните, сколько было надежд после 1991 года, какая святая наивность, какая вера в то, что теперь-то мир нас примет в распростертые объятия и будет кормить вечно… После революции всегда становится хуже, но этого закона в России еще не усвоили; Гражданская война — или то, что мы ею называем, — как раз и есть реакция народа на это горькое разочарование. Как это — весь мир разрушен до основанья, а солнце по-прежнему заходит! Ах ты… И пошло взаимное истребление без принципов и правил — на кого Бог пошлет, в полном соответствии с точным анекдотом. Конец семидесятых, очередь за маслом. Масло кончилось. Один мужик бьет другого в рожу. «За что, Вася?» — «А что делать, Петя?!»
Проблема в том, что российская власть, давно поднаторевшая в создании закрытых обществ, мастерски создает ситуацию, при которой любой хоть сколько-то мыслящий гражданин ненавидит себя, и все вместе терпеть не могут друг друга. Сейчас у нас ровно такая ситуация, и создает ее множество факторов: отсутствие внятной общей, да и личной цели (вертикальные лифты перевозят недалеко, и забираться в них приходится на четвереньках); страшное количество позорной, ничем не прикрытой, наглой лжи на всех этажах общества; подчеркнутый и столь же наглый аморализм большинства должностных лиц; агрессивная риторика, осознание внешней и внутренней угрозы, обострившееся «чувство врага», который везде… Я уже не предлагаю читать форумы и живые журналы — там даже самый невинный вопрос, вроде возрастных границ применения пустышки, немедленно вызывает реакцию столь непропорциональную, что страшно становится за всех этих людей, реальных, ездящих в одном с тобой транспорте. Россия — страна прекрасная и удивительная, но при всех своих несомненных плюсах она еще и абсолютный чемпион по созданию невыносимой атмосферы для подавляющего большинства ее населения. Сегодня душная злоба сгустилась, кажется, до предела, и объявить день открытых убийств снизу мешает только недостаток пассионарности.
А гражданской войны не будет, не надейтесь. Для гражданской войны, как и для гражданского общества, нужны граждане.
Горький говаривал, что Ходасевич всю жизнь проходил с крошечным дорожным несессером, более или менее успешно выдавая его за чемодан.
Диктатура посредственностей, осуществляемая решительно на всех уровнях, в самом деле сняла национальный вопрос. Больше того, в требованиях соблюдения элементарной законности, в протестах против необоснованных запретов и подтасовок, в борьбе с официозным враньем и целенаправленным оглуплением страны сегодня едины западник и славянофил, националист и интернационалист, а письмо в защиту Лимонова подписывают Иртеньев и Проханов, куда уж дальше. Обращение к национальному вопросу — признак торжествующей простоты, но есть простота и покруче: и русский, и еврей, и грузин едины в том, что дышать надо воздухом. Так что снять нацвопрос может не только имперская сложность, но и постимперская убийственная простота, для которой что Эйдельман, что Астафьев — одинаково тьфу.
Советский Союз — как и все инкарнации российской империи — погиб оттого, что его интеллектуальная и культурная сложность вошла в противоречие с примитивностью его политической пирамиды, с ограниченностью и эгоизмом власти, отобранной в результате долгой отрицательной селекции, с тупостью цензуры и карьеризмом циников. Интеллектуалы вовсе не желали разрушения империи — они отлично понимали, что ее функционирование во многом является залогом их собственного существования.
Развитое инакомыслие есть примета сложной системы, а у нас сейчас ужасно простая. Силы простоты, энтропии, распада восторжествовали повсюду, затронули и Штаты, чему мы все свидетели.
И если бы такому бесспорному злу, каким был для России Сталин, сопротивлялись по Ильину, — глядишь, сегодня не было бы необходимости по тысячному разу доспаривать старые споры, да и не сидели бы мы в столь глубокой яме, утратив любые ориентиры и координаты.
Черты русского социума — презрение к личной безопасности и выгоде, могучая горизонтальная солидарность, отсутствие интереса к выполнимым задачам и принципиальная установка на невозможное, фатализм, вера в удачу, пренебрежение бытом, радикальность, нелюбовь к начальству (по крайней мере при его жизни), высокая степень самоорганизации в экстремальных обстоятельствах — предполагают именно решение сверхмасштабных задач, и не зря на Западе говорится: «На трудное — наймите китайца, на невозможное — зовите русского». Когда этих задач нет, общество не просто стагнирует, а самоистребляется, вырождается и в конце концов ликвидируется. Любопытно, что главные русские свершения (Петербург, завоевания Суворова, Толстой, Достоевский, электрификация, индустриализация, Братская ГЭС, Гагарин) осуществляются либо в условиях послереволюционной вольницы, когда высока вертикальная мобильность, либо в оттепели, когда разрешают вздохнуть. Во второй половине тридцатых тут не было ничего хорошего — главным образом рушили то, что получилось в двадцатые. А потому существуют, по сути, три пути: либо гниение, либо тирания (что, в сущности, синонимы), либо мощный добровольный и всенародный порыв, связанный с решением великой и, как правило, не узкопрагматической задачи. Пример тому — Братск. Назван он так был в честь бурятов — «братами» называли их казаки, основавшие Братск в 1631 году; но заложенная здесь в первый послесталинский год Братская ГЭС стала символом свободного труда, объединившего всю страну. Таким же символом, как новосибирский Академгородок, космическая программа и целина. О хозяйственной, экономической и экологической стороне дела можно спорить (и спорят); очевидно только, что состояние общества, решавшего эти проблемы, было лучше нынешнего, и культура — главный индикатор — исправно об этом свидетельствует.