Быков Д Календарь - 2



Быков Дм., Календарь-2. Споры о бесспорном

 

Лондон‑мыслитель бывал сильней и глубже Лондона‑художника, который, как все писатели из низов, воспитанные на бульварном чтиве, злоупотреблял и лобовыми ходами, и кричащими красками, и стертыми словами.

Маркс обманулся в прогнозах. На пути человечества встала олигархия – сращение бизнеса и власти, новый мир, управляемый трестами и корпорациями; и никакой пролетариат не торопился свергать эту махину, потому что так называемая зверская эксплуатация, столь красочно живописуемая Горьким, Лондоном, впоследствии Лимоновым и другими знаменитыми самородками, ничуть не противоречит интересам и вкусам пролетариата. Олигархия не свергается – вот первая половина закона Лондона.

Парадокс, но в результате революции 1917 года рухнула единственная страна, где полноценной олигархии не было. Зато она есть сейчас, и потому любые надежды свергнуть ее лобовым силовым путем довольно наивны – разве что олигархи, по русскому обычаю, будут защищаться спустя рукава.

Если в подчинении находят кайф лишь немногие (это все‑таки врожденная патология), то продажа значительно повышает не только благосостояние, но и самоуважение.

Закон Лондона заключается в том, что массы перед олигархией бессильны – потому что свобода нужна не массам (они от нее как раз бегут), а личностям.

Как сказал один из крупнейших российских реформаторов, бессмысленно предлагать демократию обществу, где нет запроса на свободу.

 

«Трагикомизм нашего положения в том, что мы добиваемся признания в глазах людей, чье мнение презираем», – сказал Шопенгауэр

Горькая и странная, эта пьеса [Горе от ума] – именно о том, как ум взыскует диалога. Он не живет в вакууме, по‑щенячьи горячо набрасывается на собеседника, надеясь разагитировать, перевербовать его, хоть что‑то доказать, попросту выболтаться. Не забудем: человек приехал из‑за границы, долго жил среди чужих, потом намолчался в дороге – что ему делать, как не обрушивать словесный водопад на первого встречного?

Грибоедов точно подмечает ахиллесову пяту всякого большого ума: необходимость отклика, а в особенности – потребность в любви. Не дается ум холодным и самодостаточным существам, это, в сущности, точная иллюстрация к поговорке про бодливую корову. И это – один из фундаментальнейших законов, на котором держится мир: если бы злодеи были умны – о, в какой ад они давно превратили бы захваченный ими мир! Но злодеи недалеки, как правило: способности к пониманию и здравому анализу съедены тщеславием, мнительностью, заботой об имидже, бабле, карьере. А ум дается таким, как Чацкий, каким его, судя по мемуарам, играл у Мейерхольда Гарин: лирическим, пылким, рассеянным, инфантильным, небрежно одетым.

Горе ума – в том, что он не может априори признавать людей идиотами. В нем нет холодного презрения к тем, что много ниже, и температура его мира – не околоноля, а много выше. Горе ума – в вечном и обреченном поиске понимания, в монологах перед Фамусовыми и Скалозубами, в искреннем неумении и нежелании вести себя так, чтобы «блаженствовать на свете».

 

По‑настоящему опасен для этой власти был не западник – цекисты сами были стихийные западники, когда дело доходило до покупки магнитофона. Западнику тут все чужое, ему здесь неинтересно. Опасен им был идейный и талантливый патриот – потому что патриоту страна небезразлична, и дай ему хоть десятую долю той власти, какая была у Софронова, – он эту страну, не дай Бог, обустроит. Так обустроит, что эта власть с ее хапужничеством, временщичеством и бездарностью станет никому не нужна.

 

Ее [Москву] вечно томит страх перед своими, русскими, но нестоличными. Ведь они грубы, глупы, обращения не знают, ведь они нас захватят – и потому надо их как можно скорее выставить дураками! Тот факт, что они кузнецы (или купцы, или в конце концов гастарбайтеры, то есть их руками все это благолепие и созидается), Москву никогда не заботит. Она ведь не для тех, кто работает, – она для тех, кто красиво тратит; и в этом смысле, воля ваша, за 255 лет ничего не изменилось.

 

Современный студент … напрочь забыл, что такое коллективный протест. Его можно грести в армию – и на демонстрацию выйдут не студенты, а студенческие матери. Можно преподавать ему обновленный курс отечественной истории, в котором подчеркивается великая роль спецслужб, – и он бровью не поведет. Можно заставить его вступить в проправительственное движение – а можно даже не заставлять, достаточно поманить близостью к власти и бесплатным обучением в престижной финансовой академии, – и он забудет все корпоративные правила студенчества и побежит разоблачать своих же сверстников, которым почему‑то не нравится повальная стабильность… Может, дело в инфантилизме, а может, в том, что сегодняшнее российское общество вообще очень редко спорит о смысле жизни: оно убедилось, что от этих споров одна головная боль по утрам.

Высшее образование в России давно перестало служить идеалам просвещения. Оно стало отсрочкой жизни, паузой перед взрослением, – и большая часть студентов, положа руку на сердце, все пять лет обучения откровенно и с удовольствием балбесничает. Прекрасно зная, что на работе потом понадобятся совсем другие знания.

 

В России есть априорное народное недоверие к профессионалам, к тем, кого официоз поставил лечить, учить или проповедовать; и потому случай Высоцкого глубже, чем простая полуподпольность, полулегальное существование, ореол запретности и т. д. В России почитается междисциплинарность: будь Высоцкий просто поэтом, как старшие шестидесятники, он не стал бы явлением столь всенародным. Это любопытный повод задуматься о том, что в России вообще почитается «сдвиг», в том числе профессиональный: прямое соответствие профессии выглядит узостью, специалист подобен флюсу, Россия чтит универсала, умеющего все и выступающего в каждой ипостаси чуточку непрофессионально – но не потому, что персонаж умеет меньше, а потому, напротив, что ему дано больше и к конкретной нише он не сводится.

Понятие ниши как таковое вызывает в России традиционное недоверие – прежде всего, думаю, потому, что любая рамочность в этой стране конституируется начальством, а начальство от народа резко отделено (народу так удобнее, да и оно не возражает). Наибольшим успехом пользуется то, что существует между жанрами, на стыке профессий, в поле, которое не ограничено жестко навязанными установлениями. В этом смысле Высоцкий – явление идеальное: он и в поэзии существует на стыке литературы и театра, поскольку большинство его песен в той или иной степени ролевые; он не диссидент (как Галич) и не официоз (как эстрада), не блатной (как Северный) и не интеллигент (как Окуджава, хотя и Окуджава слишком фольклорен для чистого «интеллигента»). В России приветствуется не то чтобы срывание всех и всяческих масок – это никогда ей особенно не нравилось, разве что Ленину, – но ускользание из всех и всяческих рамок.

Россия отрицает само понятие форматности и труднее всего поддается форматированию, поскольку наиболее распространенный здесь способ существования – в щелях, вне привычных ниш, в нерегламентированных и непредсказуемых пространствах. Все лучшее в советском искусстве семидесятых умудрялось существовать на пересечениях, вне классификаций: Стругацкие, чей истинный масштаб сегодня, кажется, очевиден даже злейшему ненавистнику фантастики, проходили по ведомству литературы детской и приключенческой.

Кстати, всенародная слава «Архипелага», действительно прочитанного в самиздате огромной читательской массой при всей сложности текста и его травмирующей сути, объясняется отчасти тем, что и эта вещь написана на стыке жанров и ни к одному узаконенному формату не сводится. Высоцкий – опыт побега из любых форматирующих определений: не просто «поэт‑певец‑актер», как стандартно перечисляли в первых разрешенных статьях о нем, но синтез всех этих занятий, ибо ни одно из них в его случае не существует обособленно.

Россия никогда не была в строгом смысле тоталитарна, ибо любая тотальность здесь разрушается «сдвигом», наличием дистанции между людьми и идеями. У нас никто себе не равен. Почвенники ведут себя как классические западники, защитники низов стремительно перенимают манеры верхов, церковные иерархи на поверку оказываются мздоимцами и развратниками – такое случается везде, но у нас странным образом не вызывает осуждения: это скорее норма. Навязанная русским в качестве истории кровавая пьеса так ужасна, что если бы роли игрались всерьез, с полным «переживанием», – злодейство стало бы повсеместным, всеобщим, непобедимым. Между тем классическая русская фигура – человечный конвойный, раскаявшийся угнетатель, внезапно подмигивающий грабитель; только благодаря «зазору» и существует в стране все, что является целью и условием существования прочих государств. В России все это незаконно, без разрешения. Одним из первых этот русский закон сформулировал Полетика, а записал Вяземский, хотя приписывается эта фраза и Карамзину: строгость и бесчеловечность законов компенсированы небрежностью исполнения.

Высоцкий осознавал свою советскость – и, может быть, прав замечательный прозаик Михаил Успенский, заметивший недавно: позднесоветская власть сделала две страшные ошибки, слишком долго считая Галича своим, а Высоцкого – чужим. Высоцкий в самом деле очень советское, в лучшем смысле, явление: ведь советский проект будет памятен не только и не столько бюрократией, репрессиями и запретами, но и установкой на сверхчеловеческое, на преодоление будней, на прорыв в непонятное и небывалое.

Проблема Высоцкого в том, что в лирике – и гражданской, и даже любовной – он становится подчас риторичен, многословен, куда только девается виртуозность обращения со словом, начинают звучать какие‑то прямо советские обертоны, – в общем, если в сказке, притче, сатире, ролевом монологе он легко выдерживает соревнование со статусными поэтами‑современниками и многих из них кладет на лопатки, то в собственно лирическом монологе почти всегда проигрывает самому себе. И тогда – с рефлексией у него все обстояло блестяще – приходится «со смертью перейти на “ты”», то есть привлечь к литературе внелитературные обстоятельства.

Высоцкий с его темпераментом никак не создан для безвременья – и трудно сомневаться, что после 1985 года ему стало бы не легче, ибо наружу вырвались не творческие и свободолюбивые силы, а усталость, упрощение, энергия распада. Если ему неуютно было в семидесятых – можно представить, каково стало бы в девяностых, в которых диктат тупости и фальши был ничуть не слабей, а противопоставить ему было уже нечего.

Высоцкий чрезвычайно силен – и литературно, и музыкально, – там, где входит в роль, но там, где вынужден говорить от собственного лица, напоминает Эдмунда Кина из классического анекдота: он творит чудеса в постели, являясь к поклоннице в ролях Отелло или Калибана, но оказывается импотентом, придя к ней под собственным именем.

Это не только личная драма Высоцкого, но, боюсь, спасительное условие существования самого российского социума, где любой с готовностью – и талантом! – примеряет на себя любую роль, одинаково легко оказываясь и палачом, и борцом, и сатрапом, и обывателем, и соратником Собчака, и оплотом новой тирании, но внутри у такого артиста – гниль и пустота, а вся его идентичность – набор масок. Россия гениально вылезает из любых ситуаций благодаря своему «сдвигу», зазору, отсутствию надежных самоотождествлений – но эта тактика, идеальная для побегов, оказывается гибельной для развития.

Высоцкий пил, разумеется, не ради самоподзавода, а ради обретения той самой цельности – ведь водка, в сущности, только затыкает один из внутренних голосов, а другому позволяет зазвучать в полную силу; это наилучший способ упроститься, ввести себя «в состояние силы», как иронически формулирует Борис Гребенщиков, но эта сила покупается ценой значительного обеднения.

Россия – сельская, в сущности, и вызывающе нищая страна – смогла добиться в XX веке величайших прорывов, вообразив себя передовой космической сверхдержавой. Осталось придумать роль, в которой мы понравимся себе, – и нам обеспечен высочайший творческий взлет.

Это правда, что в текстах Кормильцева – в особенности поздних – есть чрезвычайно горькие и резкие слова о нашем времени, нашей стране и о нас самих. И в общем, он имел право на такие слова. Он писал о мании запрещать, неискоренимой в России. О желании запретить весь мир. О национальном чванстве, принявшем неприличные размеры. О нищете либерализма и людоедстве государства. В ответ его оскорбляли и проклинали, его это мало трогало.

 

Был политэкономический анекдот про четыре фундаментальных противоречия социализма: «Все говорят, что все есть, но ничего нет. Ничего нет, но у всех все есть. У всех все есть, но все недовольны. Все недовольны, но голосуют „за“ и говорят, что все есть». Видимо, состоять из противоречий – российская карма, распространяющаяся и на самых типичных представителей каждого крупного русского бизнеса, от политики до телевидения. В этом смысле Константин Эрнст – явление глубоко русское. Все знают, что он талантлив, – но почти никто не скажет, что он, собственно, сделал талантливого за последние десять лет.

Приходится признать, что у интеллигентного человека могут быть любые убеждения – но само их наличие сугубо обязательно. Главной же чертой образованщины является вовсе не ее дистанцированность от пролетариата и крестьянства, не толерантность к властям и даже не поверхностность знаний, а повышенная адаптивность – тот самый конформизм, который единственным критерием жизненного успеха признает востребованность при всех режимах. Эта фантастическая эластичность..

Его [Эрнста] «Матадор» – квинтэссенция ранних девяностых, «Старые песни о главном» – концентрат девяностых поздних, «Дозоры» – символ текущего момента. Все это очень хорошо организовано, прибыльно, местами забавно – и довольно бессодержательно, что и обеспечивает нашему герою место первого человека на Первом канале.

Началась эра манипуляции – или, иначе говоря, продюсирования. Я категорически отказываюсь верить, что Эрнст – с его мгновенной реакцией, замечательной эрудицией и грандиозной насмотренностью – не понимает, чем занимается. Я думаю, он отлично все сознает – и ставит свой грандиозный эксперимент над реальностью, ни на секунду не прекращая рефлексии; только рефлексия эта уже не артистическая, а именно что биологическая. Я даже думаю, что по итогам деятельности Эрнста в качестве продюсера Первого канала ему вполне можно присуждать докторскую степень по биологии, потому что вывести принципиально новую человеческую популяцию – не хухры‑мухры.

Главная доблесть в постиндустриальном обществе – не производство, а потребление и продвижение продукта, не творчество, а креатив, главное переживание – не эмоция, а пиар; конечно, никакого постиндустриального общества и на Западе не было, и вся эта идеология, кажется, благополучно себя изжила уже к началу нового века, а сейчас и говорить о ней неприлично; но Россия из всего богатства западных теорий, школ и заморочек усвоила именно эту, наиболее халявную и лестную для обывателя. В результате главным и наиболее престижным занятием в постсоветской России стал социальный паразитизм…

Эрнст со своей феноменальной способностью быстро схватывать уловил носящиеся в воздухе тенденции.

Именно из этого получилась впоследствии вся русская квазиидеология путинской эпохи, когда внимание к вектору сменилось акцентировкой масштаба. Да, мы убивали очень много собственных граждан – и сам масштаб этих мер (быть может, неизбежных?) свидетельствует о нашем величии. Мы вместе разыграли великую историческую мистерию: одни сажали, другие сидели, третьи наблюдали, и все вместе победили фашизм, а потом полетели в космос. Нам есть что вспомнить, и теперь мы будем продолжать в том же духе, потому что именно наше нежелание извлекать уроки из прошлого является залогом национального самосохранения. Весь мир извлекает уроки, и куда он пришел? Он пришел к бездуховности и кризису всех смыслов, а у нас их как не было, так и нет – а стало быть, нет и кризиса.

Для восьмидесятых было характерно стремление к переменам, а для двухтысячных – стремительно нарастающее коекакство при постепенно угасающей рефлексии.

Народ превратился в население, пища заменилась жвачкой, а критерии были утрачены надежно – ибо жить в ельцинской России по старым правилам и сохранять способность без омерзения смотреться в зеркало было трудно, и в путинской не стало легче. Забвение принципов стало залогом выживания. Нужно было обладать поистине гуттаперчевой гибкостью, феноменальным организаторским даром, чтобы удержаться на канале Березовского и Патаркацишвили – и не свалиться во время его превращения в канал Абрамовича, а затем в рупор государства.

Делать все, что делает Эрнст, и понимать при этом все, что он понимает, можно и даже несложно, если при этом сознавать себя Иным, а потребителя считать существом низшего порядка, над которым проводится невинный эксперимент. Разумеется, сами для себя мы предпочитаем другие книги, другое кино и уж подавно не такую музыку. Но ведь чувствовать себя полноценным Иным можно только при наличии нулевого уровня, от которого и отсчитывается наше величие…

Кремль отчетливо дал понять, что к представителям медиа всегда будет относиться лишь как к идеологической обслуге, и вся вилка – между уничтожением и снисходительным разрешением чирикать далее. Что же движет человеком, который по сто часов в неделю работает на деградацию отечественного социума, депрофессионализацию новостников и компрометацию собственной профессии?

 

Достижения никогда не тождественны цели в ее первоначальном значении. Костры инквизиции помогли утвердить Евангелие, но что осталось после них от Евангелия?

Синявский и Даниэль вызвали такую бешеную злобу – и вызывают ее до сих пор – не потому, что были писателями антисоветскими, а потому, что были писателями христианскими. … Для истинной литературы нужна не фельетонная отвага, а мировоззрение, не скорость реакции, а высота взгляда.

 

В русском тесте увязает любое железо. Можно называть эту тестообразность аморфностью, а можно – свежестью молодой, еще не закосневшей нации, но как бы то ни было, логикой не возьмешь, все действия совершаются со сдвигом, по касательной, с поправкой на преломление, а поскольку просчитать его невозможно, то следует полагаться на волю Божию.

Россия не прагматична, и все герои Лескова терпят катастрофические поражения, занимаясь практическими делами, зато в делах никому не нужных, бессмысленных, увлекательных – они всегда удачливы…

Интуиция есть главный инструмент русского человека. Два его состояния – кротость и зверство; избыток кротости приводит к вспышкам зверства, после чего опять надолго воцаряется жизнеприятие. Здесь не умеют и не любят необходимого, но обожают лишнее; задницу не поднимут ради повседневного, но жизнь положат на вечное и великое, ибо чтобы здесь, в такую погоду, что‑нибудь делать – нужны только грандиозные мотивации, а то и просыпаться не стоит. В России почти не работают вертикали, но крепко держатся горизонтали; любой случайный попутчик достоин большего доверия, чем непосредственный начальник. Пить в России необходимо, потому что алкоголь сдвигает взгляд на тот самый градус, на который смещена реальность, и вследствие этого можно ненадолго с нею совпасть.

Русское странствие не имеет цели – это такой способ существования, потому что на одном месте с ума сойдешь. … Наконец, русское мышление быстро переключается с одного на другое, не любит циклиться и фиксироваться, и потому у Лескова в прозе такие короткие главки: чтобы странник, привыкший вольно катиться и нигде не задерживаться, не утомлялся.

«Единственная гражданская» – это та самая непрекращающаяся внутренняя война, в которую у нас рано или поздно вырождается все, как у того похитителя деталей с завода, который все мечтал собрать холодильник и получал пулемет. В России нет идеи – будь то даже самая мирная затея вроде всеобщего разведения кактусов, – которая не могла бы стать поводом для пыточно‑жестокого взаимного истребления, для бескомпромиссного разделения на остроконечников и тупоконечников; гражданская война бывает горячей и холодной, но прекращается ненадолго, лишь на время отечественной, когда встает вопрос о спасении нации как таковой. Именно поэтому отечественные войны помнятся их участникам как лучшее время жизни.

Одной из главных русских национальных идей всегда была соблазнительно простая и, казалось бы, легко исполнимая: давайте уничтожим часть населения, вот эту, конкретную, и жизнь наша станет превосходна. Меняется только враг – принцип неизменен. Давайте искореним древние боярские роды, не дающие нам жить, а возвысим новые, дворянские: поделим страну на земщину и опричнину – и вперед, с песней. А давайте объявим преступниками всех, кто крестится двумя перстами, и антихристами – всех, кто тремя. А как будет хорошо, когда мы истребим всех богатых, или всех красных, или евреев, или чурок, или тех, кто не за нашего президента.

Короче, какая‑то часть нации (иногда даже большинство) объявляется неправильной, недостойной существования. Да они и не русские вовсе. Уничтожим – тогда заживем. В других странах такая идея тоже, случалось, работала (как в полпотовской Камбодже, когда главными врагами нации стали горожане с образованием свыше четырех классов), но они, раз попробовав, в дальнейшем старались от этого опыта воздерживаться.

Во время гражданской войны человек может свободно и безбоязненно выпустить из себя зверя… Эти периодические оргазмы – развлечения, понятно, для людей с низким культурным и духовным уровнем, поскольку на более высоком этапе начинаются и более высокие радости вроде творчества или созидания; но как раз достичь этого более высокого уровня России всякий раз не дают. При первых признаках перехода на этот истинно человеческий этап жизни ее обязательно сбрасывают назад, в бездну, где свой своего грызет. И делает это не какая‑то внешняя сила: это такое ноу‑хау местной власти.

Общество может и задуматься, и обнаружить своих реальных врагов, и обратить взоры не друг на друга, а чуть выше. Тогда и станет понятно, что власть далеко не столь талантлива и компетентна, как ей кажется, и попадают туда не самые умные, а самые наглые или адаптивные, и вообще‑то неплохо бы, чтобы иногда эта публика давала отчет в своих действиях, а не только требовала, запрещала и топала ногами. Но этого допустить никак нельзя. И поэтому русская власть, начиная с Ивана Грозного (а ведь его еще и канонизировать хотят), изобрела поразительное ноу‑хау – непрерывно натравливать одну часть населения на другую. В состоянии такой гражданской войны мы живем последние пятьсот лет, и брань, которой осыпают друг друга враждующие стороны, при этом почти не меняется. Самое ужасное, что в жизни‑то это все милейшие люди, и пока их специально не индуцируют, они и сами в себе не могут заподозрить готовности к зверству. Но индуцировать недолго.

Орда придворных идеологов снова ищет врагов, и сетевые персонажи заносят друг друга в расстрельные списки – тогда как в жизни все они милейшие люди, и цветущая сложность в том и заключается, чтобы вместе уживались разные; а главное – самая простая и симпатичная национальная идея давно сформулирована. Достаточно сказать себе, что у нас нет лишних людей, что нам нужны все! И страна семимильными шагами пойдет в светлое будущее.

Но тогда, вот беда, не нужны окажутся они. Те, кто сверху. А этого они никак не могут стерпеть.

 

«Онегина» долго читали как драму лишнего человека, тогда как истинная драма заключается в том, что нелишних людей нет – ни в романе, ни в России.

Человек в России неизбежно рассыпается без долга, а долг он может выдумать любой: это может быть служение Музе, статус верной супруги и добродетельной матери, безудержная графомания Ленского, доблесть безымянного мужа‑генерала… В реальности взять этот долг негде – ты должен соорудить его себе сам. Каждый состоявшийся русский человек состоялся лишь потому, что взвалил на себя добровольные вериги (которые потом, впрочем, могут оказаться вполне буквальными). Но делать это приходится самому – внешней силы, которая дисциплинировала бы людей и направляла их души к свету, в России нет.

 

Когда страна прикажет быть Гомером, у нас Гомером становится любой, в том числе пастух местных баранов. Но это лучше, чем когда страна приказывает быть бараном, потому что ее начальникам сподручней иметь дело со стадом.

 

Сенсационным стало открытие социологов о том, что мода на мини является признаком экономического подъема, а после кризисов юбки удлиняются. С чем это связано – гадают лучшие умы: наверное, в трудные времена сексуальность раздражает. Мужчинам надо о бизнесе думать, а тут на улице такое.

В том‑то и заключается главная проблема с мини, что – как и большинство новаций вторичных и поверхностных шестидесятых годов – эта мода не провоцирует новый стиль жизни, а заменяет его; не склоняет к поступку, а позволяет его имитировать. Женщине, надевающей мини, кажется, что она уже сделала главный шаг, – и снимать мини ей после этого необязательно, а главное – и не хочется. Сексуально не то, что у нее под юбкой, а именно юбка – отсюда и нежелание расстаться с нею хотя бы для того, чтобы заняться этим самым манифестированным сексом.

Сверхнавороченный смартфон никак не способствует деловой активности – просто потому, что он дорог и в нем слишком много лишних функций, так что наличие такой игрушки у якобы делового человека изобличает его крайнюю неделовитость; если же он постоянно с ним сверяется и вообще всячески крутит в руках – вы можете быть стопроцентно уверены, что перед вами фанфарон. Гигантский напузный крест выдает атеиста.

Россия вообще многое сделала для развития культуры символического жеста. У нас на всех уровнях полная свобода, кроме главного: гламурный дискурс, доселе не изжитый и лишь слегка скорректированный кризисом, в том и заключается, что – по гениальному определению Честертона – разрешены все мнения, кроме истинного.

Скажу больше: отечественные верхи давно уже носят мини – в том смысле, что делают множество жестов, олицетворяющих модернизацию, демократизацию и прогресс. Проблема только в том, что в их системе ценностей этот самый набор жестов, знаков и сигналов заменяет любую деятельность в нужном направлении. Например, сказать «свобода лучше несвободы» совершенно достаточно – защищать свободу уже необязательно и, более того, не нужно. А употреблять слово «модернизация» или «инновация» с частотою частокола гораздо предпочтительней, чем модернизировать или обновляться. Все это явления ровно той же породы, что и ношение сексуальной юбки вместо полноценной сексуальной жизни.

 

Искандер основателен, он сангвиник, а не холерик, и впадать в беспричинный восторг для него так же противоестественно, как отчаиваться… Народ – особенно малый, с богатым и трудным опытом выживания, особенно кавказский, с традицией сдержанности и этикета, – относится к современности спокойней, без иллюзий; внешние обстоятельства мало трогают тех, кто за всю вечность не слишком изменился и мерками этой вечности меряет все.

Искандер пишет, в общем, на главную тему последнего столетия человеческой истории; главное противостояние – не между капитализмом и коммунизмом, которые обречены конвергировать и во всяком случае договороспособны, а между двумя типами цивилизаций… Он нащупал возможность компромисса, некоей общей для почвенников и западников святыни. Это – идея дома, одинаково важная и для Востока, и для Запада. Дому как оплоту морали, совести, чести посвящена последняя крупная проза Искандера.

Искандер спел гимн огню, очагу, идее дома: «Вполне вероятно, что идея дома впервые возникла в голове человека у костра. Сначала крыша, чтобы защитить костер от непогоды, а потом по той же причине и стены, а потом человек назвал домом место, где его костер защищен со всех сторон, и сам он защищен в том месте, где защищен костер. Идея дома – костер. Хозяин идеи – костер. Путем не слишком долгих манипуляций в историческом плане цивилизация незаметно изгнала из дома костер. Хозяина дома изгнала из дома, выдав дому некоторое количество удобных заменителей костра.

Что же сейчас собирает семью и близких семье людей вместо домашнего очага? Алкоголь или телевизор. Иногда, как бы чувствуя собственную недостаточность, они действуют вместе. Люди пьют и одновременно посматривают телевизор. Или смотрят телевизор и одновременно попивают. Кайф? Диалог в семье заменился монологом телевизора. У очага мы жили сами, а теперь вынуждены жить отраженной в стекляшке чужой жизнью, в которой ничего изменить нельзя».

Право на дом советская власть подвергла наиболее радикальному сомнению. Дом был объявлен предрассудком, рассадником мещанского быта, население распихали по общежитиям, гоняли по командировкам, по целинным землям, поэтизировали дух скитальчества, охоту к перемене мест – в то время как человек жив идеей дома, который в прозе Искандера всегда символизирует мораль, твердую и прочную основу бытия.

Искандер – мастер речевого жеста, точной фразы, афоризма, убийственной реплики; в прозе его, на первой взгляд многословной, с ее намеренными ритмическими повторами, витиеватыми описаниями и подробно‑ироническими разъяснениями мелочей, без которых консервативный характер немыслим, – на каждом шагу встречаются мгновенные уколы точности, эти внезапные поэтические формулы, чеканные и незабываемые. Взять хоть из той же «Софички»: «В тишине над ней долго жужжал какой‑то шмель, назойливо напоминая ей о великой мелочности вечности».

Искандер: «В СССР господствовал классовый подход, но существует один класс, до определения которого не додумывался никакой Маркс. Этот класс – чернь, и главная его особенность та, что в обычное время его не видно. В кризисные, переломные времена он выходит наружу, и тогда оказывается, что черни очень много. Переворот семнадцатого был классической революцией черни – рабов, для которых оптимальным состоянием является рабское, по полной их неспособности ни к какой деятельности, кроме доносительства и угнетения. Этот класс и сегодня влиятелен. Вот чернь – она и есть главный источник недоброжелательства: она ненавидит всех, кто выше, и презирает всех, кто ниже. А просто улыбнуться встречному – это для нее непредставимо».

Умный, – сказал Искандер, закуривая, – знает, как устроена жизнь. Мудрый же умудряется не раствориться в этом, то есть жить, мыслить и действовать вопреки этому знанию.

Проза Искандера – одна из немногих опор русского читателя в современном мире, в котором все съехало с основ и держится на честном слове. Каждое слово Искандера – неизменно честное, веское и веселое – возвращает читателю чувство, что мир стоит на прочной опоре и никуда не денется, и усилия наши по‑прежнему имеют смысл.

Искандер:

Жизнь – неудачное лето.

Что же нам делать теперь?

Лучше не думать про это.

Скоро захлопнется дверь.

Впрочем, когда‑то и где‑то

Были любимы и мы –

А неудачное лето

Лучше удачной зимы.

 

Каждая педагогическая методика есть прежде всего описание неповторимого авторского опыта; гениальный учитель, как и гениальный исполнитель, может надавать тьму практических советов, но научить гениальности нельзя. Систем Станиславского или Чехова, увы, это касается в той же степени.

 

Любые попытки «начать государство с нуля, исключив из него некоторую часть общества», как формулирует Павловский, обречены на усугубление гнета и деградацию элит, и русский опыт как будто подтверждает именно такую перспективу.

Нынешнее «восстание масс» – не столько против конкретного диктатора, сколько против статуса. Массы отлично понимают, кто и с какими целями удерживает их в состоянии нарастающей деградации, медленного превращения в планктон. Инновационная природа нынешнего «восстания» ровно в том, что приватизировать его нельзя – оно не поддается единоличному управлению.

 

Павел I – одна из нагляднейших иллюстраций к цикличности (и сценичности) русского исторического процесса: если человек с выдающимися потенциями реформатора появляется не вовремя – не в эпоху революции, скажем, а в пору гниения и застоя, – его прекрасные замыслы будут смешны, идеализм наивен, а попытки наведения порядка обернутся истерикой, расправами и всеобщей ненавистью. Мало кто так мечтал о любви, как Павел, чрезвычайно зависимый от чужого мнения, – и мало кто так жестоко обманулся во всех своих надеждах. Идеи «бедного Павла» – вроде ящика для народных жалоб и предложений близ дворца – были многократно осмеяны уже при его жизни; замечательные методы борьбы с инфляцией вроде сожжения бумажных денег вызывали уже не столько хохот, сколько ужас.

Uлавная проблема Павла I заключалась в том, что в нем не было столь ценимой россиянами цельности: при всем деспотизме своего нрава он не был законченным тираном, не казнил противников, возвращал сосланных… Павел был слишком человеком, подозрительность в нем сочеталась с доверчивостью, зверство – с мягкостью на грани сентиментальности, а этого‑то у нас и не прощают.

 

Литературе требуется пятьдесят лет – с небольшим плюс‑минусом, – чтобы отрефлексировать прошлое, попытаться разобраться в нем. Именно такой промежуток понадобился, чтобы выработать более общий, уникально широкий толстовский взгляд на войну 1812 года и отчасти декабризм. Знаменитая речь Достоевского о Пушкине была сказана через 50 лет после фактического окончания его поэтической карьеры, во время всенародного пушкинского бума. Блок, Гиппиус, Розанов больше всего размышляли в десятые о шестидесятых – семидесятых годах предыдущего столетия. Трифонов с друзьями и единомышленниками пытался пройтись по роковым развилкам десятых – двадцатых, выявить альтернативы, сравнить степень их вероятности.

Война, при всей своей героике, куда менее благотворна для личности, чем революция. Хотя бы потому, что во время революции у человека есть нравственный выбор, а во время войны нет, или рамки его много тесней. Война требует умения не только «шагнуть из окопа», но и выживать, сливаться с землей, ползать – революция категорически исключает приспособленчество. Война кровавей, разрушительней, война отбрасывает обе стороны на десятилетия назад. И главное – война есть все‑таки вещь внешняя: русская революция была итогом всей предшествующей истории – и нашей, и европейской; она была прекрасным или ужасным, но венцом многолетнего развития – скажем, как старость. Война же налетает, как болезнь, и корни ее не в истории, а в географии. Это всегда скучней.

Революция была, при всей своей жестокости, мигом всенародного вдохновения. На мифе о ней 70 лет стояла советская власть. На войне столько не простоишь. Война – царство неизбежности, вынужденного единения со своими властями – против чужих; война исключает доверие и приучает существовать в кольце врагов. Всмотритесь, и вы легко увидите, что сегодняшнее российское общество живет и мыслит в военной системе ценностей, опьяняется разговорами о внешних врагах, а главное – некритично воспринимает власть, не видя никакой альтернативы ей: какая смена власти в военное время? В таких обстоятельствах даже просто ругать ее – уже предательство.

Война – слишком масштабная и одновременно слишком бедная реальность. Она все списывает, она возносит власть и сплачивает народ вокруг нее, а главное – она приучает жить в состоянии перманентной мобилизации… Вот только споры о революции предполагают взаимное уважение и некий осмысленный результат, а споры о войне вырождаются в швыряние ярлыками: вы фашист! – нет, ты фашист!

Это как восхождение на вершину: за пять метров до нее ничего еще не видно, а взойдешь – и дух захватывает: все на ладони. И тогда, обретя это новое зрение, Трифонов, молчавший, бывало, годами, – в считаные оставшиеся ему годы написал вдвое больше, чем за всю предыдущую жизнь.

 

Любому читателю «Улитки» Стругацких было ясно, что перед ним самый точный за последнее время портрет Родины. Есть Лес – огромное, больное, заболоченное пространство вырождающихся деревень, прыгучих деревьев и внезапных Одержаний, – и есть Управление на краю этого леса, которое им занимается, питается, изучает его и как бы даже управляет, но в действительности давно уже интересуется только интригами, карьерами и бабами… Говоря проще, власть отделена от страны и давно уже развивается отдельно. В условиях этого раздельного существования они деградируют с равной неизбежностью и почти равной скоростью: Лес утрачивает вектор развития, разлагается, тупеет – власть заботится исключительно о себе, вырождается, ворует.

Сегодня у нее еще есть шанс избежать окончательного развода народа и власти, Рублевки и России – остановить ситуацию, которая, по точному замечанию Фазиля Искандера, ведет не столько к взаимной свободе, сколько к взаимной безответственности. Чтобы страна прекратила делиться на Лес и Управление, Лесу не нужно воевать с Управлением – ему достаточно перестать быть Лесом. Сегодня, как никогда, власти необходим многочисленный – а впоследствии преобладающий – отряд посредников между ней и народом, способный сцементировать страну: назови их образованцами, интеллигентами, средним классом, – по мне, так это профессионалы, не более.

 

Удивительные люди были эти британские агенты – ничего не могли сделать без твердой веры в то, что это морально и что Господь смотрит на них. Ни в одной стране мира политическая практика не бывала так прочно увязана с религиозной – и Грин был единственным (после, может быть, Киплинга), кто сумел убедительно и заразительно об этом рассказать. Он для нас сегодня очень важный писатель. Не только потому, что раскрывает многие механизмы работы MI6, а потому, что ищет Бога в тех, от кого мы привыкли брезгливо отворачиваться.

 

Русская литература не могла позволить себе гнить и разлагаться: она была единственным средством защиты общества от власти. Ее гуманистический пафос был неизбежной реакцией на антигуманную и беззаконную власть, подпиравшуюся авторитетом традиции и церкви; в этом смысле Россия блестяще подтверждает слова Томаса Манна (в «Фаустусе») о нравственной благотворности абсолютного, бесспорного зла. Оно позволяет объединиться силам добра, предостерегает их от заигрывания с дьяволом.

 

Тургенев, вспоминая о первом публичном чтении «Ревизора» у Жуковского, подчеркивал гоголевскую абсолютную серьезность, даже наивность – он зачитывал комедию, как отчет о научном эксперименте с поразившими его самого результатами… Как хотите, а взгляд Гоголя на Россию есть взгляд именно сторонний. Так смотрит пришелец с жаркого и щедрого юга, где все друг другу как‑никак родня, – на жестокий север, где всех связывают даже не родственные, а сугубо коррупционные отношения; где человек принципиально неважен, а важна его функция – и потому Хлестакова принимают за ревизора, а Чичикова за капитана Копейкина.

Карьера в России, как знаем мы все, делается не упорным трудом и даже не интеллектуальным прорывом – такие случаи известны, но единичны; чаще персонажа возносит к вершинам славы и богатства совершеннейшая чушь, вроде рождения в определенном городе, дружбы с определенными людьми или своевременного распития с ними чего‑нибудь бодрящего. Именно поэтому большинство российских персонажей, вознесенных на верха, не имеют ни сколько‑нибудь внятной программы действий, ни навыка приличного поведения, и в девяти случаях из десяти перед нами чисто хлестаковское поведение – забвение всех норм, бешеное хвастовство, идиотские прожекты и самозабвенное вранье. Редкий российский чиновник, попавший в случай, не заводит себе тридцать пять тысяч одних курьеров, не начинает хапать в титанических масштабах.

Третий угаданный Гоголем механизм местной жизни состоит в неотступном и всеобщем, гипнотизирующем и парализующем страхе окончательной расплаты. Всем есть за что бояться, все виноваты, каждый занимает не свое место, и потому решительно вся Россия – от Хлестаковых до Городничих, от Осипов до унтер‑офицерских вдов – ждет единственного момента истины.

 

Набор твоих умений ограничен дудением в дуду, а даже идиот не должен слишком часто повторяться. Но с тобой уже ничего не сделаешь. Тебя нельзя вот так сразу сбросить с корабля современности – ведь это значило бы признать, что хозяева ошиблись, поставив на тебя. А это невозможно – хозяева не ошибаются. И ты дудишь.

Ты пронаблюдал за русской историей и понял, что лучше всех тут живется надсмотрщику – тому, кто ничего не умеет, ничего не понимает, но громче всех орет и яростней всех подталкивает остальных на подвиг. Вперед, орлы, а я за вами, я грудью постою за вашими спинами.

 

Иногда, кстати, поправки цензоров, убиравших из советского кино острые моменты, оказывались интуитивно гениальными – картина приобретала символическое, вневременное звучание.

 

Оказалось, что общежитие художников – этих вечно ненавидящих и ревнующих друг друга неумех и белоручек – функционирует получше любой другой петроградской коммуны. Потому что, скажем, пролетарии договариваться не умеют, их ничто, кроме социального происхождения, не объединяет – а художники умеют, они тонкие существа и понимают, когда можно повыделываться, а когда надо объявлять водяное перемирие.

Россия не очень хорошо производит товары, но у нее все отлично с производством сред – легендарных впоследствии: это не только чисто художественные проекты вроде башни Вячеслава Иванова или мастерской РОСТа, но и научные вроде Новосибирского или Дубненского академгородка. Некоторые их называют теперь шарашками – и желание этих бездарных людей распространить кровь и грязь русской революции на великие мечты и замыслы русских художников вполне понятно: сами эти клеветники не умеют ни мечтать, ни писать, и потому в соседстве великих идей им неудобно.

У России, в общем, очень небольшой выбор: либо сидеть в навозе и нюхать розу, либо сидеть в навозе без розы.

 

Отличник был потенциально враждебен, поскольку имел противную склонность задумываться и в один прекрасный момент, взглянув вокруг себя, мог додуматься до чего‑нибудь, подпадающего под статью о распространении клеветнических измышлений. Хулиган же, напротив, после легкой воспитательной работы (осуществлявшейся, как правило, шефом‑заводчанином) преобразовывался в пионера‑героя. Его немногословие, происходящее от косноязычия, упорство, рожденное упертостью, и патологическая жестокость в достижении цели идеально подходили советскому государству.

В самом общем виде конфликт интеллигента и народа – конфликт существа, принявшего для себя определенные правила, с теми, кто не признает никаких правил, кроме ползучей логики выживания. Я долго искал критерий принадлежности к типу хулигана – и со временем нашел: это именно попытка навязать оппоненту логику поведения, а самому от этой логики раз и навсегда отказаться. Наиболее наглядным примером проявления такого разделения труда (или разделения принципов, если угодно) служит классическая ситуация «следователь – диссидент».

Общая черта государства и хулигана заключалась в том, что им можно было все, тогда как их оппонентам – ничего. Никакие заслуги этого всемогущества не обеспечивают – не в заслугах дело, а в спайке, мгновенно возникающей между публикой определенного рода. Хулиганам можно нападать на одного втроем и вчетвером, а интеллигенту в ответ нельзя не то что ударить, но и сплюнуть кровью. Хулиганам можно стучать и наушничать, а интеллигенту никогда. Хулиганам можно жрать человечину, а интеллигента смешивают с дерьмом за говядину.

И перестройку начали и проводили отнюдь не книжники, так что она благополучно выволокла наверх все ту же блатоту и шпану.

В какой‑то момент мы перестали сталкиваться с хулиганами, потому что у них появились более масштабные задачи, чем заставлять нас попрыгать. Они стали «быками», а мы разъехались по заграницам. Они пошли в банкиры или охранники, а мы – в журналисты или программисты. Пересекались мы чисто по‑деловому, не особенно друг другу мешая, но в основном пути наши разошлись.

Советский Союз с его бесконечными очередями за всем, с его тысячей бюрократических формальностей, которыми обставлялась любая ерунда, – существовал для того, чтобы отфильтровывать и гнобить нежных и слабонервных. Выживал тот, кто мог распугать очередь, купить справку и запугать управдома, – то есть именно хулиган.

Сочетать силу, почтение к закону и интеллект у нас до сих пор не научились. Все, что мы можем сделать с хулиганом, – это изо всех сил пытаться не заплакать, когда он выкручивает нам руки или своими грязными носками затыкает рты.

 

Собственно, об этом Тургенев и написал «Отцов и детей» – роман о том, как гибнет человек, не верящий «во все такие штуки». Все у него есть – сила, талант, обаяние, – но вот не соблюдает он все эти условности, и ничего у него не получается: ни любовь, ни работа, ни дружба. (Ровно как у нынешних прагматиков‑баблолюбов, у которых из любого Сколкова выходит непроглядное Потемкино.)

 

Провидческая песня Новеллы Матвеевой «Пожарный»: «Спала в пыли дороженька широкая, набат на башне каменно молчал, а между тем горело очень многое, но этого никто не замечал».

 

Гневное определение Флобера в одном из писем: «Слишком много гребли! Слишком много *бли!» (Не знаю, как это по‑французски, но по‑русски получается в рифму.)

Ему [Монассану] уже в тридцать лет было ясно то, о чем он так точно написал в «Нашем сердце»: единственно здравое отношение к ним [к женщинам] – потребительское. Умная существует для того, чтобы мучить и мучиться, добывая материал для прозы, простая – чтобы получать вместе с ней удовольствие, а любить надо возвышенный идеал, которого нигде и никогда не бывает. Вся его жизнь была организована с исключительным прагматизмом, и единственной целью всей этой отлично отлаженной фабрики была литература.

Бальзак вообще ничего другого не делал – только пил кофе и писал, а когда решил дать себе отдых и жениться, немедленно умер, как умирает водолаз, слишком быстро поднятый со слишком большой глубины.

Нравоописательный исторический роман – «Война и мир» является точной полемической калькой «Отверженных», и даже карта Бородинской битвы помещена туда в полном соответствии с описанием Аустерлица во второй части романа Гюго. Хороший роман «Война и мир», нет слов, но не будем забывать, откуда взялся его чертеж и большинство композиционных приемов

Вся титаническая борьба Флобера с языком, вся его работа над стилем, все эти «две строчки за неделю» и т. д. были отчасти и средством борьбы с собственной чувственностью, с жаждой гастрономических и эротических удовольствий. Проза – не столько способ отражения мира, сколько мощный инструмент самовоспитания, превращения самого себя в тот единственный тип сверхчеловека, который не несет гибели окружающим.

Главная основа моего мировоззрения – презрение к быту человека и уважение к его делу, равнодушие к жизни как таковой и маниакальный интерес к тому, что от нее остается, – литература там всякая, великие сооружения, легенды о больших страстях…

Не делайте того, чего упреками, угрозами и посулами добиваются от вас другие: они вас первые презирать станут. Это надо в детстве прочесть, чтобы хорошо запомнить.

Слияния полного мы никак не можем достичь в общении, потому что поди найди женщину, чья душа была бы хоть отдаленно похожа в смысле гармонии на ее же сиськи. ... Впоследствии, когда сократилась интеллектуальная пропасть между мужчиной и женщиной, эта проблема не то что снялась, но смикшировалась, и XX век знает уже гармоничные, физиологически и духовно удачные браки: некрасивая, но прелестная и очень умная Надежда Хазина подошла Мандельштаму, красавица Розанова – язвительному Синявскому, красавица Берберова – невыносимому Ходасевичу, ну и дальше можно длить примеры, вплоть до Сахарова и Боннер; стал возможен брак, держащийся не только на физиологии или привычке, но на сотворчестве и единомыслии. Как называет это Розанова, которая вот сейчас за соседним компьютером правит мемуары (я это все пишу в гостях, в Париже), – «наш роман был главным образом производственный».

Мы и в самом глубоком взаимопонимании остаемся командирами двух враждующих армий.

Мужчина еще может ужиться с женщиной, но писатель не может ужиться со смертью. Позитивистское столетие разрушило, – или думает, что разрушило – главные иллюзии, больше других над этим потрудился его любимый Шопенгауэр, сделавший для философии и литературы примерно то же, что Маркс сделал для экономики, а Дарвин – для биологии (и то, что кажется там сегодня откатом и деградацией, на самом деле возвращение из опасного позитивистского тупика, пусть наивное, детское, пусть поначалу комичное).

В здравом уме он [Мопассан] эту башню ненавидел, протестовал против ее возведения, письма подписывал – а потом регулярно ходил туда обедать. Когда ему деликатно намекнули, что налицо некая непоследовательность, он гениально выкрутился: «Что делать, это единственное место в Париже, откуда ее не видно».

Устойчивей будет только физиологический мотив – сознание собственной греховности (естественное для писателя, как доказал Синявский, ибо писатель обязан преступать законы и границы, иначе черта ли в нем; его дело – поиск новизны).

Он научился делать свое дело лучше всех, и таких, как он, было несколько. Все они заглянули несколько дальше, чем позволено, и сошли с ума. Как у всех мыслящих людей, болезнь души предопределила распад тела.

Главное же – болезнью людей нового века стала боязнь зеркала… Мы все сегодня больше всего стремимся не быть – но не в смысле исчезнуть, а как‑нибудь так существовать, чтобы избежать всех ответственностей.

 

Мао Цзэдун был то, что называется сегодня «эффективный руководитель». То есть в чистом виде прагматик, лишенный и тех немногих ограничений, которые есть у самого продвинутого марксиста. Потому что марксиста еще как‑то ограничивает марксизм, а прагматики вроде Ленина и Мао понимают, что он не догма. Революция всегда пожирает своих детей, но сервирует их по‑разному.

«Сколько ни читай, умнее не станешь!» – сказал Председатель, и это, в общем, правда. Мало ли начитанных идиотов… Китайская культурная революция была классическим бунтом дикости против знания, хамства против воспитанности и зверя против человека.

Хунвейбинам потом, конечно, промыли мозги. Многие из них сами отправились на перевоспитание в деревни, куда только что под их улюлюканье свозили профессуру и культуру. Но в августе 1966 года, когда в Пекине начались погромы в интеллигентских домах, институтах и театрах, хунвейбины были искренне убеждены, что их власть теперь навсегда, что они‑то и есть те самые новые хозяева новой жизни, ради которых всё. Это очень прагматично – сыграть не только на социальной, но и на возрастной разнице. Чем имманентней признак, по которому проводится разделение и науськивание, – тем циничней вождь и эффективнее результат.

Мао Цзэдун установил главный принцип государственного управления в периоды так называемых термидоров: хочешь получить идеально боеспособную армию сторонников – обратись к молодежи. Она внушаема, зависима, у нее неважно обстоят дела с тормозами. И ей очень хочется поскорее экспроприировать экспроприаторов – в Петрограде в восемнадцатом году этим тоже не старики занимались. Старики‑то понимают что к чему.

Надо сказать, в тридцать седьмом Сталин постеснялся устроить культурную революцию а ля Мао. Не то чтоб он был особо застенчив или слишком зависел от собственного возраста (Мао в 1966 году был на пятнадцать лет старше, чем Сталин в 1937) – но он, как точно замечал Заболоцкий, был «человеком старой культуры», она не была для него пустым звуком, и решиться на столь беззастенчивую отмену всех прежних табу он не мог. Он ведь мечтал о возрождении национального характера (в своем, естественно, понимании), а вовсе не о разрушении его, каковую цель недвусмысленно ставил себе Мао. Мао посягнул на все существующие иерархии, заменив их единственной – вертикалью собственной личной власти. Сталин лучше знал людей и потому не собирался отменять все человеческое. Вот почему его империя, сколь бы противной она ни была, простояла после него еще тридцать с лишним лет, а культурная революция захлебнулась уже к концу шестидесятых. Дело в том, что дикие люди очень эффективны в разрушении и оплевании, хороши в погроме, но абсолютно беспомощны на производстве.

Культурная революция по маоистскому сценарию – это, конечно, эффективнее и травматичнее, чем террор по сталинскому. В результате культурной революции так или иначе пострадали более 100 миллионов человек – это даже для Китая многовато. Тем более, что еще миллионов 50 пострадали в процессе выправления культурных перегибов и вычищания последышей «банды четырех» из всех слоев китайского общества. Так что это очень эффективная политика. Но это и гораздо краткосрочней, если кто сомневается. Не только потому, что в стране заканчиваются запасы и квалифицированные рабочие. А потому, что коммунистическая убежденность может не пройти никогда – а молодость проходит за каких‑то пять лет. Даже у хунвейбина.

 

Толстому присуще спокойное бесстрашие, аналитический интерес, характерный для титанов духа; у Андреева этого нет, он не титан и не претендует. Его душа мятется и мечется. Где Толстому хватает двух слов – у Андреева десять.

Он ужасается тому, к чему все давно привыкли. Что есть проза и драматургия Андреева, как не наведение на самую обыденную обыденность той чисто промытой, страшно укрупняющей оптики, которую мы все попросту не можем себе позволить – ведь при ближайшем рассмотрении мир предстанет бедламом, чумным бараком, действующим музеем изощренных пыток?! Андреев всматривается в то, во что мы давно не вдумываемся; мы мимо бежим – и, наверное, правильно делаем. А для него каждая смерть, каждая измена, сама обыденность старения, труда, ежедневной скуки – как в первый раз!

Андреев не может не раздражать, как раздражал он современников и даже ближайших друзей, коих было, впрочем, немного: он оглушительно избыточен, страшен, травматичен, ошеломляюще талантлив и так же чрезмерен. Однако пора бы напомнить друг другу и себе самим, что литература – не увеселительная прогулка. Литература – пространство великих вопросов и больших страстей.

 

Большие музыканты, видимо, обречены на мрачную мифологизацию их вполне тривиальных биографий. Про Шостаковича, например, рассказывают такое, что уши вянут, про припадки бешенства Бетховена, мании Малера и оргии самого Моцарта не шепчутся только ленивые, а про Чайковского, который «дорог нам не только этим», я вообще молчу. Самый свежий пример – скандал вокруг Михаила Плетнева, слава Богу утихающий. Еще Толстой сетовал, что из всех искусств музыка менее всего связана с моралью, потому что всегда непонятно, чего она хочет и куда зовет… Фазиль Искандер с его даром четко формулировать заметил, что вера в Бога и музыкальный слух одинаково мало зависят от этики.

Миф о светлых гениях, творящих без помарок и первенствующих без труда, опровергается черновиками Пушкина и титаническими трудами Моцарта, проводившего за инструментом и над партитурами куда больше времени, чем во всех пресловутых застольях и будуарах. Отношение Пушкина к зависти было вовсе не столь негативным, как представляется неглубоким толкователям: «Зависть – сестра соревнования, следственно хорошего роду» – сказано в его записной книжке.

Низменность вообще не в том, чтобы завидовать, ибо в основе зависти лежит трезвое осознание чужого масштаба – редкая и прекрасная добродетель. Низменность в том, чтобы человека за его талант – ненавидеть, чтобы мечтать о его смерти и унижении и подводить под все это теоретическую базу.

Мы вечно заняты поиском компромата на талант – вместо того чтобы прямо, честно и уважительно сказать: завидуем тебе, брат. Ты лучше нас.

 

«Наблюдая за прыжком, у вас возникнет вопрос» – это бы ладно, это спортивные комментаторы, которых называют прапорщиками телевидения.

Орфография, ситуация с грамотностью в обществе – лучшее зеркало истинного состояния страны. Еще Достоевский предсказывал, что с упразднением «ятей» и «еров» все пойдет к черту.

Дети продолжают изучать в школах русскую литературу, но уже не понимают, зачем это надо. Им успели внушить, что знания – не залог совершенствования личности, но способ получить диплом или откосить от армии, а для жизни будет лучше, если ты быстрее забудешь все, чему учился.

Забвение правил – отнюдь не самое страшное: страшен распад языка, в котором половина слов уже незнакома, а другая – помесь жаргонизмов с англицизмами.

Всеобщий кумир Дитмар Эльяшевич Розенталь, знавший русский язык лучше всех на свете, говорил на своих лекциях просто: «Если не знаете, как пишется – “здесь” или “сдесь”, пишите “тут”. Если, конечно, не додумаетесь написать “туд”.

Грамотность в обществе, если судить по сочинениям и по уровню студенческих работ, не упала, а перераспределилась. Прежде более‑менее грамотна была примерно половина населения, а то и две трети. Сегодня совершенно неграмотны процентов 70, а как следует умеют писать и говорить – процентов 30. То есть вместо среднего уровня появилась резкая поляризация – как, впрочем, и в материальной сфере. «Средний класс» в смысле орфографическом отсутствует так же, как и в имущественном. Причем самые безграмотные дети, как свидетельствуют репетиторы, – дети высокопоставленных и просто богатых родителей: их сведения о русской реальности стремятся к нулю, поскольку большую часть времени они проводят либо за границей, либо за заборами элитных коттеджных поселков. А не зная жизни своей страны, нельзя знать и ее язык: половина понятий остается для тебя абстракцией. Стручки со стружками перепутал именно сын крупного олигарха.

Грамотность формируется тремя факторами. Первый – зрительная память (человек много читает и запоминает образ слова). Второй – механическая память (рука запоминает, как слово пишется). И третий – знание правил, но это уже для сложных случаев, когда глаз и рука сомневаются. У тех, кто много читает и пишет, все виды памяти срабатывают механически, они не отдают себе отчета в этом и полагают, что грамотны от рождения. Тогда как наследуется только хорошая зрительная память (механическая – приобретается): вот почему так грамотны учительские дети… и дети разведчиков.  Так вот, вторая и главная составляющая – механическая память руки – сегодня решительно потеснена: компьютер, которым большинство детей владеет с детства, не предполагает начертания слова. Кроме того, компьютер сам хорошо умеет исправлять орфографические ошибки: в большинстве текстовых редакторов эта функция осуществляется автоматически.

«Безграмотность – плата за свободу», как сформулировала однажды Евгения Николаевна Вигилянская, автор лучшего на моей памяти учебника русского языка для абитуриентов. Раньше между автором и читателем стояла сплоченная армия научных редакторов, консультантов и корректоров. Иногда эти персонажи вторгались не в свою область, корежили стиль, лезли в авторское мировоззрение. Но когда они занимались своим делом, польза от них была огромная и несомненная. Сегодняшняя редакция чаще всего не может себе позволить содержать корректора.

Кризис управления в равной степени коснулся языка страны и ее государственной системы: служебные части речи, как чиновники, стоят не на своих местах. Их тоже слишком много, они бюрократически избыточны: «понимать о том», «обсуждать об этом», «период, о котором вы указываете», «означает о том», «заметил о том» – это все из речи первых лиц государства. Есть и еще одна проблема: в русском языке существуют так называемые глаголы сильного управления, обязательно требующие дополнения. В речи большинства государственных людей или бизнесменов они постоянно употребляются без существительных: мы договоримся (о чем?!), проплатим (что?), разберемся (в чем?). Мы озвучим, разрулим, выскажем. Что – не уточняется. Потому что все это – суета вокруг пустоты, утрата объекта, конец материи. Власть, обслуживающая сама себя. И орфография – истинное зеркало ее компетентности и тайная проговорка о задачах: по любимому толстовскому выражению, ДЕЛАТЬ НИЧЕГО. Это, подчеркивал Толстой, гораздо хуже, чем ничего не делать.

Знание орфографии, свободное владение цитатами, связная и богатая речь перестали быть критериями, по которым оценивается собеседник. И это самое серьезное последствие общественных перемен последнего двадцатилетия. Дело тут, как вы понимаете, не только в нищенской зарплате учителей словесности, а в нищенском статусе словесности как таковой, вне зависимости от госсубсидий.

 

Интерес КГБ ко всякого рода оккультизму, парапсихологии и шарлатанству широко известен и вполне объясним: если у тайного монашеского ордена обязана быть своя религия, то у тайного ордена меченосцев внутри СССР должно быть что‑нибудь аналогичное, демонически‑оккультное. Все знают про специальное управление, занимавшееся предсказаниями, про генерала Георгия Рогозина (в интервью «Комсомольской правде» этот персонаж, известный под кличкой Кремлевский Оракул, подробно рассказывал, как древние восточные эзотерические знания много раз спасали Ельцина)…

В том, что КГБ всерьез верит в экстрасенсов, ничего удивительного нет: они там вообще удивительно доверчивые люди. Они верят в тоннели от Бомбея до Лондона, во врачей‑убийц, в причастность половины населения к троцкизму, в русских националистов со взрывчаткой – что ж удивительного, что для них вполне достоверна способность Мессинга чистым усилием воли получить в сберкассе десять тысяч рублей? Да запросто!

И он, и они – замечательные пиарщики и мифотворцы, чем, собственно, их способности и исчерпываются.

В детективе речь идет о зле, а зло редко ходит прямыми путями: ему важно не только решить свою задачу, но и подставить другого. Пуаро, мисс Марпл, Томми и Таппенс только тем и заняты, что выводят из‑под удара приличных людей; но для этого автор должен прятать истинных виновников в самых неожиданных местах.

Вся наша реальность есть один огромный детектив с бесконечными драмами и полным отсутствием виновников. Ну нет их. Потому что если найти и наказать – придется что‑то менять в самой схеме управления страной, а это порушит всю конструкцию.

 

[О Суркове] Суверенная демократия – тоже ведь сюрреализм: ни о чем, а звучит… Тотальное оглупление и упрощение страны; квазиидеология; хунвейбины; превращение президентской администрации в теневой центр власти; вербовка рокеров и писателей в цепные певцы; тактика окрика; безобразная думская кампания, напомнившая риторику тридцатых с ее ядовитыми лисами и кровавыми шакалами; закрытые встречи с авгурами; закрытие, закрикивание и затаптывание всего мало‑мальски живого («в вечность через постепенную ликвидацию предметов» – характерное автопризнание); тошнотворная скука и фальшь нынешней российской политики, да и жизни в целом, – ради литературной славы?!... Просто скажите уже сейчас: хочу. И мы немедленно признаем вас светочем, жила бы страна родная.

 

Радзинский…признался в одном интервью, что владеет навыками программирования чужой личности: прибегает не то к гипнозу, не то к фарсу, но умудряется‑таки внедрить в слушательскую голову две‑три мысли или истории.

История представилась ему сущим кладезем всего, что он так любит, – неиссякаемой человеческой глупости, истерики и гротеска. И выдумывать ничего не надо было.

Парадоксальным образом из множества коллег один Радзинский в самом буквальном смысле сохранил лицо – потому что никогда не снимал маски.

Он гениален, когда лицедействует, и часто фальшивит при попытках быть искренним, но собственную трагедию изобразил в «Дон Жуане» вполне точно.

Читателя и театрала он обольщает как аристократ, а телезрителя – как слуга. Разумеется, это слуга могущественный и властный, разве что приемы у него попроще. А настоящим своим голосом Радзинский говорит редко и неохотно.

Это «Исповедь пасынка века», где о собственных экскурсах в историю, литературу и философию сказано с предельной ясностью: «А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!»

 

Интересно читать в двух случаях: либо когда категорически не можешь угадать, что будет дальше, – либо когда это ясно с самого начала и можно насладиться «умиротворяющей лаской банальности» (Г. Иванов).

Был, кажется, единственный литератор, которого состояние экзистенциальной «вброшенности в мир», одиночества и потерянности ничуть не напрягало. Более того – оно было для него единственно комфортным. После окопа любая толпа казалась ему невыносимой, он привык жить в одиночестве, самостоятельно назначать себе «Время жить и время умирать» и ни перед кем не держать ответа. Пусть он не сумел описать это с настоящей художественной силой – но именно Ремарк, а не Хемингуэй, был предтечей Камю. Потому что апология одиночества, самостоятельности, непредсказуемости личного морального выбора – все это было именно у Ремарка, единственного потерянного, который не стремился найтись.

 

В 1985 году подпочвенные силы вырвались на поверхность с той же силой, что и в 1917‑м.

Начались времена глобального упрощения, «текучего и повального попустительства людей своим слабостям», как назвал это тот же Аннинский в книжке о Льве Толстом. Павел Корчагин – апофеоз насилия над собой – стал рассматриваться в одном ряду с Павликом Морозовым и вызывал насмешки. Героическое оказалось уж очень не в чести и не ко времени. Героем эпохи стал эгоист, а борцов за всемирное счастье стали представлять насильниками и в лучшем случае придурками.

Сейчас в большой моде стирание граней: мол, у нас была великая эпоха, нам надо одинаково гордиться и властями, и борцами против них, вектор неважен, а главное – масштаб. Во времена всеобщей деидеологизации жертва становится равна палачу: бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они, а кто кого рубил – неважно.

 

Гриб удивительно неприхотлив. Все, что плохо для остальных видов живого, хорошо для гриба. Это тоже роднит его с русским человеком, для которого здорово все то, что немцу смерть. Грибу хорошо, когда сыро, но растет он и тогда, когда сухо. Высокая трава в лесу – отлично, низкая – замечательно. Дождливое и холодное лето – растем, жаркое – тем более растем, как в парнике.

 

Когда‑то мой любимый драматург Георгий Полонский сочинил сценарий «Ключ без права передачи», ставший впоследствии пьесой «Драма из‑за лирики». Там он в своей сдержанной манере сказал все необходимое об учителе‑новаторе. Со своим вечным скепсисом он предупреждал о такой простой, такой очевидной вещи: о чувстве собственной исключительности, которое появляется даже не у самого учителя, если он талантлив, а у его учеников. Они начинают ощущать себя апостолами, передовым отрядом, который заброшен в гущу серой и унылой общей жизни. В их глазах загорается нехороший огонек избранничества, в речах появляется интонация непрошибаемого высокомерия…

Мне всего дороже и милей учитель‑предметник, жесткий профессионал, угрюмый сухарь, чьи глаза оживают только тогда, когда речь заходит о его заветной теме. Он не посягает на душу ребенка, не лезет в его внешкольную жизнь, не изобретает новых методик – он четко и честно и убедительно излагает свой предмет. Детей он называет на «вы» и не терпит панибратства. О его личной жизни ученику ничего не известно.

Подвижник не знает, что такое сомнение. Не знает этого и его ученик (а чем младше ученик, тем опаснее для него такое незнание). Новатор ночами не спит, сжигает себя, всего себя вкладывает в детей – не понимая, как это опасно: подменять чужую, формирующуюся личность своей собственной.

 

У Кристи никогда не важно, кто убил. Можно заглянуть в конец – и ничего не потерять от чтения: важно, как она приведет к финалу. Разбирая красивый шахматный этюд, мы заранее знаем, что «белые начинают и выигрывают»; нам важно, КАК они выигрывают.

В России всегда никто ни в чем не виноват: «среда заела», обстоятельства сложились, эпоха подкачала, товар не завезли, связь не работала, погода испортилась. Русский детектив всегда строится по одной и той же схеме: труп – вот он, а убийцы нет в принципе. Само как‑то.

 

Слава яйцам, как говорит веселый русский народ. Станем подражать им в калорийности и питательности, но никогда – в хрупкости, надменности и крутизне.

 

Thatcher по‑английски – кровельщик, настилатель соломенных крыш… Тэтчер выстроила для покосившегося, трещавшего по швам британского дома новую крышу, потому что прежнюю снесло. За это она поплатилась презрением левых, брезгливостью правых и предательством союзников. Своих детей пожирает не только революция. Положение ее в нынешней Англии отчасти сродни горбачевскому – уважают, но несколько вчуже, к советам прислушиваются, но с поправками.

После книги идеального, законченного консерватора Тэтчер становится кристально ясно, что консерватизмом должна называться политика, направленная на укрепление и усиление Родины и нации любой ценой и любыми средствами, включая силовые акции за пределами страны и откровенное подавление инакомыслия внутри нее. Формально Родина и нация должны оставаться при этом защитницами демократических ценностей, которые Тэтчер перечисляет кратко и точно: «Ограничение власти и ее подотчетность, верховенство правосудия над силой, абсолютная моральная ценность каждого отдельного человека». Перечисленного вполне достаточно, чтобы считаться демократами.

Сталин был консерватором в квадрате, поэтому он и пользовался таким уважением Черчилля (а тот остается кумиром для Тэтчер). Правда, Сталин имел о благе страны довольно своеобразные понятия, но сумел сделать так, что страна эти понятия всецело разделяла. Интересно, что о Сталине Тэтчер отзывается снисходительней, чем о Ленине: «После сталинских чисток советская система приобрела некоторую стабильность, однако стала более бюрократичной, расслоенной и коррумпированной».

По этой же причине Ельцин нравится ей больше, чем нерешительный Горбачев (а мы‑то думали, что у них любовь!): «Г‑н Ельцин сердцем понимал, что система, которая позволила ему выдвинуться, была по своей сути аморальна – и не только потому, что не могла обеспечить людям достойного уровня жизни, но и из‑за того, что основывалась на лжи и пороке. В последние годы стало модным высмеивать слабости г‑на Ельцина, однако их с лихвой компенсировали удивительная смелость и политическое искусство».

Все политики делятся для Тэтчер на три категории. Высшая лига – американские ястребы, политические единомышленники, гаранты правильного мирового порядка. Первая – уважаемые противники. Вторая – противники неуважаемые. Тэтчер запросто могла бы повторить хрестоматийную фразу Александра III, адаптировав ее, само собой, к британским декорациям: у Британии три союзника – Америка, армия и флот! Все остальные – вероятные противники. Делятся они на тех, кто сам блюдет принципы консерватизма (эти опасны, но заслуживают уважения), и тех, кто вообще никаких правил не соблюдает (типа Хусейна). Плюнуть и растереть.

Против вечной борьбы Тэтчер как раз ничего не имеет: она в открытую издевается над горбачевской утопией всеобщей любви и «нового мышления». Новое мышление было поощряемо и выгодно, пока способствовало развалу и деморализации вероятного противника. Теперь извольте поцеловать прах у ног наших, а потом будем разговаривать.

Если мы хотим быть реалистами, давайте скажем вслух, что у верблюда два горба, потому что жизнь – борьба.

 

Оформлять государственные идеи – прямо скажем, нехитрые – в вербальные либо зрительные образы доверяют у нас самым надежным, то есть безнадежно скомпрометированным, трижды прожженным, легко ухватываемым за нежные места в случае необходимости. Мудрено ли, что попытка главы государства выпить пива с рокерами в неформальной обстановке немедленно привела к неприличным истерикам либеральной общественности: только что руку не целовали!

Пусть другие знают тонкие ремесла и способы извлечения выгоды, прямые пути и внятные цели. Ты же, русский, вечно доказывай миру, что между любым прагматизмом и реальностью существует щель, зазор; что мир не до конца постижим и не вполне рационален; что самый краткий путь к цели – иногда кривой; что результат не всегда равняется сумме усилий, что побеждает не тот, кто больше захватил, а тот, кто большим пожертвовал; что нравственность не сводится ни к какой аксиоматике, что добро вездесуще и неистребимо, что нет отверженных и потерянных, что в этом зазоре между логикой и действительностью как раз и прячется Бог – о чем и свидетельствует вся кривая, косая, цикличная, зверская, безнадежная и вечно обнадеживающая русская история.

В самом деле, Россия словно нарочно создана Богом для того, чтобы служить могилой для сверхчеловеков и сверхчеловеческого, – а если б не она, они бы, чего доброго, в самом деле захватили мир. Она замечательно обессмысливает любые их достижения. Все полководцы, великие захватчики, грандиозные покорители и прочие, в сущности, чрезвычайно опасные люди увязают в грязи ее дорог и теряются на ее пространстве.

Россия по природе своей – могила всех идей и честолюбивых планов; она побеждает не умением, а жертвенностью, не организованностью, а широтой. Величие Наполеона в самом деле совершенно ничтожно «пред этим небом и бегущими по нем облаками». Наверное, не очень комфортно жить в стране, в которой все великие идеи вязнут, а героические личности пасуют; наверное, не слишком легка и комфортна жизнь страны, самим Богом предназначенной для остановки и компрометации великих сверхчеловеческих утопий. Но ничего не поделаешь…

Россия относится к Наполеону странно. Она любит его, как любят мороженое. Кушать – любит, а так – нет.

Главное – не дать оппоненту вставить слова, натиск в путинскую эпоху важнее логики… Кстати, верность друзьям, даже несколько зарвавшимся, тоже одна из главных добродетелей Путина в книге Соловьева. Верность – неважно чему; мобильность – неважно ради чего.

Интеллектуальный уровень массовых читателей, измученных попсой, сегодня таков, что идею надо не вбрасывать, как раньше, а вдалбливать.

Доминанта этой идеологии в ее внешнем, речевом выражении – частый повтор ключевых слов‑сигналов, которые тоже не имеют внятного содержания, но свидетельствуют, как пароли, о принадлежности к властной элите. Практически на каждой странице книги Владимира Соловьева встречается слово «жестко». На иных страницах – до трех раз. «Жесткий» – понятие амбивалентное, жесткость не хороша и не дурна сама по себе, сущностной ценностью не является, но из книги явствует, что быть жестким хорошо и правильно. В сущности, это слово и есть главный пароль эпохи.

 

Из всех русских занятий наиболее самоцельны два: варка варенья и делание детей. В обоих случаях процесс сладок, а результат обременителен и даже опасен. Тех, кто ищет в жизни одних удовольствий, не зря называют пенкоснимателями. Нет ничего лучше пенок. Пока варишь варенье, их ешь в изобилии и с наслаждением. Это же касается процесса делания детей, который необыкновенно приятен сам по себе. Надо было приманить человечество каким‑то небывалым удовольствием, чтобы оно взялось за тяжкое и неблагодарное дело продолжения своей истории. С вареньем и детьми совершенно непонятно, что делать потом.

Консервировать можно калории, а не вкус.

К сожалению, этого никогда не понимают некоторые консерваторы, искренне недоумевающие, почему это в стране все вроде бы законсервировано, а выглядит так неаппетитно.

Собственно, и у обзаведения детьми, и у варки варенья один и тот же нехитрый стимул – страх перед бегом времени. Надо же как‑то его остановить, сохранить. Не то умрешь и ничего не останется.

А если бы и впрямь можно было удержать мгновение, законсервировать лето, что ты стал бы делать с таким количеством времени, разложенного по банкам в коридоре или на балконе? Ты со своей единственной жизнью не всегда знаешь, что делать, – куда тебе еще одну, в банке?! Ты за себя не отвечаешь – куда тебе еще детей?! У тебя и так чердак сносит от воспоминаний – куда тебе еще варенья?!

Думаю, только в России такой диапазон сладких домашних заготовок, потому что такого страха перед бегом времени тоже нигде больше нет. Отнимают близких, сбережения, события, работу, память. Надежно только то, что ты удержал сам. В Штатах или Европе варенье доверяют государству, оно готовит качественный джем. В России варенье, сваренное государством, не пользуется ни малейшей популярностью. Только то, что выращено и законсервировано своими руками! Еще неизвестно, что ЭТИ туда кладут! Видим мы, как они берегут наше время и нашу жизнь. Не доверим никому. Закатывать – только лично, пусть с риском бруцеллеза и сальмонеллеза: это наше лето и консервировать его нам.

Кто варит варенье в России, тот надеется на выход. Тот искренне уверен, что время можно удержать, а опытом – поделиться. Тот – или та – думает, что любовника можно привязать, навеки прилепить к себе детьми или вареньем, которое ведь склеивает намертво. Все это наивно, по‑моему.

 

Сталин и сам высоко ценил Мичурина – и как было не ценить: ведь идея селекции универсальна и работает отнюдь не только в садоводстве.

XIX век обозначил конец прежнего человечества, тупик, в который оно зашло, и попыткой выпрыгнуть за эти пределы – религиозные, биологические, даже физические – был весь русский XX век. И то ли величие задачи вдохновляло тех людей, то ли они в самом деле были отличными учеными, но кое‑что у них получилось. У Богданова, искавшего бессмертие. У Игнатьева, боровшегося с амортизацией токарного резца. У Мичурина, мечтавшего о северном персике и заполярном винограде. Именно Мичурин обосновал идею так называемой отдаленной гибридизации – когда скрещивались географически удаленные от исходной точки, предельно разнесенные образцы. Так получил он знаменитую зимнюю «бере» – результат скрещивания уссурийской дикой груши с южным сортом «бере рояль».

Огромные массы людей – от целых высланных народов до переполненных стройотрядовцами поездов – кочевали по стране, реализуя принцип отдаленной гибридизации, и надо признать, что в результате этого бешеного и часто жестокого взбивания появилась‑таки новая общность, назови ее хоть совком, хоть человеком будущего, хоть строителем самого гуманного в мире общества. Ничего гуманного в нем, конечно, не было, ибо и человека в прежнем смысле оно не предполагало. Но эта межнациональная, межтерриториальная общность – а срывать с места и переселять, заметим, начал еще Столыпин – сочетала южный темперамент, западный рационализм, северную стойкость и восточное терпение; сибирское молчаливое упорство и одесскую бессмертную иронию; монгольский покой и петербургский натиск. Женившись на сибирячке брянского (столыпинского) происхождения, я обеспечил своим детям взрывной коктейль из еврейского, дворянского, сельского и разночинского характера, из тех, кто строил новосибирский Академгородок, и тех, кто несколькими поколениями учительствовал и агрономствовал во глубине России.

Я знаю деградацию замкнутых сред. И эта мичуринская страна, с ее сочетанием дичка и аристократизма, нравилась мне больше нынешней, поделенной непреодолимыми барьерами на географические, экономические и социальные страты.

 

Главная, заветная мысль Б.Шоу: не любите тех, кого воспитали. Отпускайте их. Не связывайтесь с ними. Всякий мужчина стремится найти идеальную глину, из которой вылепит свой идеал; но мужчина устроен так, что может вылепить лишь второго себя, – а жить с собой бессмысленно, неинтересно. Учитесь любить других.

Любовь есть путь – а если все дано с начала, куда двигаться?

Большая часть советов и заветов Шоу сегодня лишилась всякой актуальности. Но один – думается, главный, – остался на века: не любите себя в других. Сотворите Галатею, кто же не велит, – и пустите гулять по свету. Уподобьтесь Богу, создавшему Адама по образу и подобию своему – и выгнавшему его из рая, потому что Адаму так лучше. Да и Богу, честно говоря.

 

Потребители массовой культуры оценивают не изображение, а контрастность, не качества, а степень их выраженности.

От героя массовой культуры требуется только цельность, беспримесность: если злодей – то без малейшего проблеска, как Гитлер. Если пассионарий – то совершенно без башни, как Че. Если хам, то не останавливающийся ни перед чем, как Жириновский. Если пошлость, то Ксения Собчак. Если бы ее не было, ее необходимо было бы выдумать – именно с такой фамилией, таким происхождением, образованием, состоянием, характером и занятиями.

Персонаж масскульта тем и отличается от реального лица, пригодного для делания дел, возглавливания движений, традиционных человеческих поступков вроде выхода замуж и пр., – что от культурного героя требуются не действия, а манифестации. К реальным поступкам он не особенно пригоден.

[Отец ее] поднялся именно на гребне раннедемократической эпохи, когда требовались не дела, а лозунги, не работники, а герои, не люди, а символы. Собчак и был символом, и дочь пошла по его стопам – только волна пониже и гребень пожиже.

 

История проекта общеизвестна: осенью 1951 года, охотясь в Вексфорде, управляющий компанией Гиннесс сэр Хью Бивер поспорил с друзьями, кто быстрей летает – тетерев или ржанка. Он утверждал, что ржанка. Это был, строго говоря, вопрос охотничьей чести – он за всю охоту ни разу не попал в эту золотую ржанку и уверял теперь, что это от ее быстролетности, а не от его охотничьей растяпистости. Стали думать, кого спросить, и выяснили, что достоверного источника нет. Тогда и возникла идея «Книги превосходных степеней», как называлась гиннессовская энциклопедия в первом издании. В 1954 году, уже на ужине, Бивер опять начал доказывать, что быстрее ржанки зверя нет; случившийся рядом пивовар той же компании Крис Чатауэй сказал, что у него есть на примере эксперты – близнецы‑журналисты, коллекционирующие информацию о рекордсменах животного и растительного мира по части быстроты, увесистости, плодовитости и пр. В надежде, что издание такой энциклопедии подогреет интерес и к спонсору, Бивер профинансировал первый вариант энциклопедии, а Росс и Норрис Макуиртеры – тогда двадцатипятилетние – за год систематизировали сведения о самых быстрых птицах, самых больших цветах и самых сильных людях в истории. Книга, насчитывавшая тогда 200 страниц, впервые вышла 27 августа 1955 года – и мгновенно стала бестселлером.

Парадокс, подмеченный еще Набоковым применительно к бабочкам: избыточность их расцветки, далеко превосходящая нужды мимикрии или самозащиты, сама по себе наводит на мысль о творце. Применительно к человеку «парадокс об избыточности» будет звучать следующим образом: максимум усилий, таланта и изобретательности человек способен направить не на то, что нужно, а на то, что побочно. Заниматься чем‑то насущным – хотя бы и спасением собственной жизни – он способен со значительной отдачей, но без радости; радость же удесятеряет его силы. Книга Гиннесса как раз и фиксирует такие примеры радостной, торжествующей, феноменальной бессмыслицы – то есть предъявляет то, что как раз и делает человека человеком.

Один англичанин с помощью автомобиля, понятное дело, разогнался на своем диване до 148,1 километра в час. На фига он это сделал, в машине ведь удобнее, и диван чуть не развалился? А он, во‑первых, осуществлял мировую мечту человечества о том, чтобы путешествовать, не вставая с дивана, а во‑вторых, доказал сверхпрочность британской мебели. В чем смысл, ведь британская мебель не рассчитана на путешествие со скоростью 150 километров в час? А ни в чем, торжество ума и ловкости, издевка над ползучим прагматизмом.

Бессмысленность стахановских, виноградовских и иных рекордов многократно описана в перестроечной прессе… И в этом же благородном ряду – англичанин, расстегнувший и застегнувший обратно за минуту 16 лифчиков на шестнадцати доброволицах, а также американец, надевший за ту же минуту 18 трусов.

 

Зло, вышедшее из‑под контроля совести, под этот контроль не возвращается – прежде всего потому, что уже испытало наслаждение свободы и отказаться от этого наслаждения не может, как не может наркоман добровольно соскочить с героина.

Именно об этой странной повести вечно забывали политические деятели, создающие фантомные партии ради отвлечения народного гнева. Сделаем такое нарочитое, фальшивое, управляемое зло, дабы оттянуть на него все негативные эмоции, – пустим, например, гулять по улицам ручной национализм, чтобы его боялись. Смотрите, мол, что будет, если не будет нас. Или зарядим несколько сразу фальшивых молодежных организаций, чтобы поплясали на портретах «врагов России», большей частью престарелых и совершенно безвредных: видите, какие у нас есть цепные псы? Молитесь, чтобы мы не пустили их в ход!

Управляемого зла не бывает. И рано или поздно вам придется вступить с ним в настоящую схватку – из которой, между прочим, вы далеко не всегда выходите победителем. Потому что на коротких дистанциях побеждает тот, у кого меньше моральных ограничений.

Даже если ради иллюзии политической борьбы единой структуре приходилось делиться на условно‑доброго и условно‑злого нанайских мальчиков, их управляемость в конце концов становится иллюзорной, а борьба – взаправдашней. И кончается эта борьба не победой одного из начал, а гибелью обоих.

Человек должен уметь уживаться со своим злом, сковывать его законами, подчинять порядку. Уживаться со всей своей сложностью, неразложимой на плюсы и минусы. Ибо только эта сложность – нравственная, политическая, эстетическая – и составляет нормальное содержание жизни.

Иван Васильевич Грозный, например, был не мальчик. «Серьезный, солидный человек», как определил его А. К. Толстой. Этот сразу понял, что отправлять олигарха в ссылку бесполезно – его надо вытеснить за рубеж и потом именно его кознями объяснять все свои проблемы. Окажись у Петра II более разумный советник, чем интриган Остерман, – он дальновидно посоветовал бы императору намекнуть Меншикову на грядущую опалу и подтолкнуть его к бегству за рубеж.

 

Главный признак у революции один – национальная эйфория, страшный рост народного самодовольства. Правда, ликует не вся нация, а лишь побеждающая ее часть, но ликует так громко и самозабвенно, что скептиков не слышно.

Главная черта пьяного – самодовольство. Снижение критичности. Он в восторге от себя и своей нации, которая теперь, конечно, освещает путь всему миру – так думали русские в октябре семнадцатого, так думают украинцы сегодня. Пьяные очень много поют – и на майдане не смолкают песни.

Революция похожа на застолье даже синтаксически. Лозунги формулируются так же, как тосты, только во время революционных пьянок здравицы пишут на транспарантах. За ваше здоровье! За нашу победу! За нашу и вашу свободу! За присутствующих здесь дам! … За то, чтобы не последняя!

Перманентная революция – это запой в чистом виде. Наш девяносто первый год плавно перетек в девяносто третий – в октябре напились все, кому не налили в августе. Голова болит до сих пор. А еще грустней, что иногда напьешься, проснешься и ничего не помнишь. Как, кстати, почти никто ничего не помнил о революции 1917 года. Оттого и фальсифицировать историю оказалось так легко – мало кто помнил реальные подробности. Вот так проснешься, а тебя женили. Или развели.

 

Солженицын силен не идеями, а силой и энергией их отстаивания. Мы ведь «Дневник писателя» Достоевского читаем не как руководство к действию, не как пособие по славянскому, восточному или еврейскому вопросу, а как живую хронику внутренних борений великой души. В субъективности, страстности, емкости, сарказме – вся сила этой публицистики.

Если толстовский человек гармоничен, здоров, задуман счастливым и властен вложить в свою жизнь левинский «смысл добра», то у Достоевского и Солженицына человек раздерган, раздроблен, бесконечно далек от идеала, и стремиться ему следует не к миру и добру, а к титаническому, героическому деянию, к решению всемирных вопросов, к слиянию с Богом, и никакие паллиативы вроде добрых дел, семейственного счастия и помощи бедным не могут заслонить этих гигантских задач.

Вот белка бегает в колесе, мчится в никуда, хотя никто не загоняет, даже и едой не заманивают – а рядом дерево, на котором резвиться бы и резвиться, но вот ей хочется в колесо. Так ей кажется осмысленней.

Россия, думается мне, совсем не идеологическая страна: здесь не ценятся ни убеждения, ни факт их наличия. Палачи здесь свободно выпивают с жертвами и не могут понять: за что же это ты меня? как же это я тебя?... Россия ценит другое – масштаб личности и силу выражения; здесь властителем дум становится тот, кто очень хорошо делает свое дело. Например, пульмонолог Рошаль, или певица Алла Пугачева…

А национальные лидеры будут у нас тогда, когда будет нация – сообщество людей, объединенное твердыми принципами и приличным отношением друг к другу.

 

Дело в том, что поэзия – как и живопись, впрочем, – развивалась по прелестной, хотя и опасной схеме: прочь от жизнеподобия, вперед, к максимально широкому толкованию! Разумеется, такое развитие способствует универсализму, когда любой желающий может вчитать в стихи (всмотреть в картину) что угодно – и в результате лирика утешает максимальное количество страждущих, а абстрактная живопись приобщает к искусству миллионы профанов. Риск в том, что очень скоро грань между поэзией и бредом, искусством и шарлатанством стирается ко всем чертям, что мы и наблюдали в последних судорогах метаметафоризма, – но возможны и чрезвычайно впечатляющие результаты: таинственность не вредит поэзии и, более того, входит непременной составляющей в любой крупный успех.

 

Любая «стабилизация» – при формальном сохранении вектора и полном внутреннем перерождении – как раз и требует того, чтобы недавние хозяева страны перестали высовываться и заново отстроились. Среди них обязательно найдется тот, кто возмечтает о перевороте, – и ясное дело, что это будет персонаж противоречивый: революции и войны редко выигрываются ангелами. Иное дело, что самый тщеславный бунтарь все‑таки лучше наступающего тоталитаризма, враждебного к любым талантам и удобного только для посредственностей. Наступление заморозка окончательно фиксируется расправой над неоднозначными и талантливыми личностями, решившими не поступаться достоинством.

Был ли заговор Тухачевского или его грамотно придумал Шелленберг – мы вряд ли узнаем достоверно; нельзя сомневаться только в том, что Тухачевский Сталину противостоял и с ним полемизировал.

 

[Чичибабин] весьма точно и жестко отзывался о России – например, «Скучая трудом, лютовала во блуде»… «Не верю я, что русы любили и дерзали. Одни врали и трусы живут в моей державе».

 

Топ‑исполнители и топлесс‑исполнительницы всех времен поют примерно об одном и том же – по исчерпывающей формулировке Валерия Попова, «без тебя бя‑бя‑бя». Но поют они об этом во всякое время по‑своему. Советская попса заботилась о качестве текстов, в сочинении которых отметились – и для заработка, и для литературного эксперимента – серьезные люди, включая ведущих шестидесятников.

Мы действительно живем во времена слов‑сигналов, за которыми давно нет никакого конкретного содержания. Что они значат – никто толком не помнит, но тот, кто эти слова употребляет, определенным образом себя позиционирует. Одновременно мы наблюдаем небывалый еще кризис авторской песни (которой почти нет) и полное отсутствие рока: тут должен наличествовать хотя бы призрачный смысл, а его негде взять. О чем петь в мире гипнотического транса, в который мы все погружены с головой, в мире скомпрометированных утопий, упраздненных ценностей и уравнявшихся крайностей? Этот вакуум господствует и в песне, где преобладают теперь существительные. Они давно не вступают друг с другом ни в какие связи: это именно сигналы, туманно намекающие на суть.

Современная попса звучит так трагично еще и потому, что отражает последнюю степень распада сознания – и в этом смысле мало чем отличается, скажем, от коллажной прозы Михаила Шишкина, составленной из отрывков чужих текстов, или от политических заявлений Дмитрия Рогозина, изготовленных по той же рецептуре в лучших постмодернистских традициях. Тексты попсы набиты хаотично слепленными обломками чужих цитат, трупами слов, которые когда‑то и для кого‑то значили многое, если не всё, – но сегодня их сгребают в кучу, как мертвые листья.