Быков_Дмитрий Пастернак и др.
Дм.Быков, Пастернак:
Имя Пастернака - мгновенный укол счастья.
Ахматовой не раз выпадали фантастические взлеты и ослепительные удачи, - но изначальная установка на трагедию больше соответствовала ее темпераменту: при всякой новой неудаче она произносила сакраментальное: «У меня только таки бывает».
Лирика Пастернака - праздничный реестр подарков, фейерверк чудес, водопад восторженных открытий.
Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других,
Как бы им в даренье.
Слово перестало быть средством для описания мира и стало инструментом его воссоздания.
Пастернак был для русского читателя таким же гармоничным единством противоположностей, каким была его дача - вроде как «имение» (шведский король в личном письме к Хрущеву просил не отбирать у Пастернака «поместье»), а в действительности двухэтажный деревянный дом на государственном участке.
Еврейство оказалось чем‑то куда более серьезным, чем бедность, отсутствие связей или болезнь.
Как писал Честертон, чем выше особь, тем дольше длится ее детство.
Времена были символистские, люди жили большими ожиданиями, каждый звук и запах казался им откровением.
Пышное многословие свойственно именно разночинной интеллигенции, недавно овладевшей словом и не умеющей скрыть свой восторг по этому поводу.
Еще один пастернаковский лейтмотив - соскочить с поезда на полном ходу, оставить именно тот род занятий, в котором добиваешься наибольшего успеха; мы увидим потом, как в поэзии, едва овладев им же открытым методом, он стремительно переходит к завоеванию новых территорий; став лучшим лириком - бросается в эпос, став признанным эпиком - переходит на прозу; добившись вершины в прозе - начинает осваивать драматургию; разобравшись с современностью - углубляется в историю; переведя Шекспира - берет заказ на Гёте... Так было у него и с философией, и с музыкой: двумя занятиями, которым он в отрочестве и юности отдал щедрую дань.
Абсолютный слух - то есть способность узнать произвольно взятую ноту - настройщику нужнее, чем композитору.
Он будет доказывать, что несвобода - то есть предельная загруженность - как раз и есть оптимальное состояние для художника: так яблоня, отягощенная плодами, свободна плодоносить. Уже в девятнадцать лет свобода была для него мыслима только «в безумном превышении своих сил» - безделья он не выносил и считал его самым антитворческим занятием. Что делать - давать ли уроки, готовиться ли к экзамену, - неважно: мысль начинала работать, когда ее ставили в предельно жесткие условия, почти не оставляя времени на главное. Тогда‑то это главное и вырывалось под утроенным напором.
Его отношение к женщине было синтезом преклонения и жалости; если драмы не было, он ее создавал на пустом месте.
Проза и поэзия в мире Пастернака с самого начала шли бок о бок, и в них странно сочетались две его главные черты - рациональность и хаос, упорядоченность и порывистость.
Ольга Михайловна Фрейденберг была женщиной несчастной - и счастливой быть не могла, поскольку обладала суровым мужским умом и тяжелым характером, главной чертой которого была способность договаривать правду до конца... она не умеет ни лукавить, ни лицемерить, ни щадить.
Пастернак, выделяя по одной доминирующей черте у каждого русского гения - «страстность Лермонтова, многосодержательность Тютчева, сила воображения Достоевского», - главной приметой толстовского таланта называл «страсть творческого созерцания», полноту очерка каждого явления.
Маяковский сочинял на ходу, ему помогал ритм ходьбы; Пушкин предпочитал писать лежа в постели; Блок плодотворнее всего работал после бессонной ночи, часто проведенной в шатаниях по городу. Пастернак мог писать на чем угодно и когда угодно, записными книжками не пользовался, над строчкой подолгу не бился и, если не удавалась одна строка, с легкостью заменял строфу целиком.
Ахматова, сочиняя стихи, тихо «гудела», как бы проборматывая их про себя, Мандельштам певуче бормотал с полузакрытыми глазами, проверяя строку на звук, и каждую строку подолгу обдумывал отдельно, почему его стихи и распадаются иногда на кирпичики строк, а рифмы, скрепляющие их, так непритязательны, зачастую просто глагольны; Пастернак не проговаривал стихи вслух, он мыслил, в отличие от Мандельштама, не строчками, а долгими строфическими периодами.
Фазиль Искандер в блестящем эссе, посвященном проблеме внятности в лирике, уподобил впечатление от ранних стихов Пастернака разговору с очень пьяным, но интересным человеком.
«Я понял жизни цель и чту ту цель, как цель, и эта цель - признать, что мне невмоготу мириться с тем, что есть апрель».
Случай Асеева - тот самый, когда для осуществления поэта есть почти все... кроме личности.
Что‑то есть глубоко символичное в том, что улица петербуржца Мандельштама существует только в Воронеже, где он отбывал ссылку, а улица москвича Пастернака - только в Марбурге, где он три месяца проучился.
Преподавательская манера [Когена] Пастернаку импонировала: он добивался от студента верного ответа, потом заставлял усомниться в нем, сразу обратившись к аудитории за вариантами, - и, выслушав несколько неверных версий, только потом подтверждал правильность первоначальной догадки. Методически это было блестяще и особенно ценно для Пастернака, привыкшего ежесекундно сомневаться в себе: Коген учил его настаивать на своем...
Ум всегда к его услугам, когда надо что‑то истолковать или отрефлексировать, но действиями и тем более стихами Пастернака он не управляет.
Автор - не действователь, а восторженный наблюдатель; слова и впечатления его куда‑то влекут, волокут.
Марина Цветаева в статье 1933 года «Поэты с историей и поэты без истории»... писала: «Борис Пастернак - поэт без развития. Он сразу начал с самого себя и никогда этому не изменил...».
Ахматова 1940 года, в записи Лидии Чуковской: «...в стихах у него нету человека. Все, что угодно: грозы, леса, хаос, но не люди. Иногда, правда, показывается он сам, Борис Леонидович, и он‑то сам себе удается. Но другие люди в его поэзию не входят, да он и не пробует их создавать».
Четкая периодизация в творчестве Пастернака бросается в глаза. В каждом новом периоде он проходит одни и те же стадии, числом три: начинает слабо, а иногда и просто плохо. Следует быстрый набор высоты, стремительное овладение новым методом - и спуск с только что взятой вершины: краткая эпоха маньеризма, когда новообретенный метод тесен самому автору и видны его издержки. «Надо ставить себе задачи выше своих сил, во‑первых, потому, что их все равно никогда не знаешь, а во‑вторых, потому, что силы и появляются по мере выполнения кажущейся недостижимой задачи».
У Блока около сотни стихотворений, начинающихся с «Я»; в стихах Ахматовой «я», «мне», «меня» звучит не реже. Мандельштам - весь о себе... Пастернак - едва ли не единственный поэт в русской литературе..., который бы до такой степени прятал - или, если хотите, растворял - свое лирическое «я».
Старинный английский анекдот о мальчике, который до десяти лет не говорил, а в десять вдруг сказал за завтраком: «Кофе холодный». - «Что же ты раньше молчал?!» - всполошилась семья. - «До сих пор в доме все было нормально».
Важное умение гребца - вовремя развернуться носом к волне, чтобы не опрокинуло; Пастернак умел так поставить свою лодку, чтобы волна ее несла, а не колебала, и оттого всякая волна возносила его на гребень.
У каждого значительного писателя есть любимая, наиболее употребительная часть речи - не то чтобы она преобладала в текстах (как существительные у Фета в «Шепоте, робком дыхании»), но на нее приходятся главные слова. У Бунина, допустим, это прилагательные - однородные ряды из пяти, а то и шести слов: вообще почти нет слова без определения. «Несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом, и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони...» В стремительном мире Пушкина доминирует глагол - «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей... Почуя мертвого, храпят и рвутся кони, пеной белой стальные мочат удила - и полетели, как стрела». Любимые части речи Пастернака - наречие и причастие, и это важнейшая черта к характеристике его метода. И то и другое - добавочные характеристики действия... статичных пейзажей нет.
Его постоянные, цепочками нанизанные причастия - идеальный компромисс между соучастием и созерцанием.
Существеннейшей чертой пастернаковского метода всегда было расширяющееся, спиральное развитие текста из метафорического зерна - то, что он называл «компоновкой»... Все держится на сквозной метафоре - бабочка‑буря, девочка‑ветка, сад‑свидетель, скирда‑факел, дождь‑исполин, «месящий глину». Писать, как Пастернак, - не так сложно; мыслить, как он, не удавалось почти никому.
В театре главная драма разыгрывается между сценой и залом, и долг артиста - убедить зрителя в достоверности происходящего; в кино этого нет, как нет и живого контакта артиста с партером, и главная драма состоит в преодолении этой разъединенности. В театре основная нагрузка ложится на слово автора и темперамент артиста - в кинематографе все дело в достоверности и поэтичности визуального ряда.
[Маяковский] не привык к доброжелательности, всю жизнь ждал удара, настраивался на драку, - отчасти и провоцируя ее; он умел и любил спорить, обладал способностью оскорбить и пригвоздить оппонента, но подспудно всегда тяготился этим стилем общения.
На предстоящую катастрофу наиболее чутко реагировали люди с собственной внутренней трещиной, с непоправимым надломом, - в них резонировала эта «личная бездна». Так почувствовал войну Блок, живший гибельными предчувствиями с ранней юности. Так реагировал на нее Белый. Так мучилась в Слепневе Ахматова, с отроческих лет отравленная тоской. Люди душевно здоровые - на происходящее странным образом не реагировали.
В поэтической системе Пастернака снег часто выступает метафорой времени: в недвижно застывшем, безлюдном мире он спит как убитый, а во времена смуты взлетает метелью, бурей.
Блок, по точному замечанию Чуковского, был поэтом сквозных гласных, перетекающих друг в друга: «ДышА духАми и тумАнАми» - «И вЕют дрЕвними повЕрьями»... У Пастернака основная нагрузка приходится на бесчисленные, громоздящиеся согласные; его ранние книги - живой урок сопромата.
У Пастернака был род клаустрофобии - он не мог долго пребывать в тесном помещении, особенно в темноте: он не переносил подземелий, старался не ездить в метро и никогда не спускался в бомбоубежища, предпочитая дежурить на крыше.
Из письма родителям, 1916г.: «Глупо ждать конца глупости. (...) Глупость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. (...) Так я это понимаю. Так жду того, чего и вы, наверное, ждете. (...) Я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет».
...Большевистский переворот, в результате которого победили наименее брезгливые и наиболее упорные. Долгое время принято было думать, что большевики воспользовались историей, - но еще страшней оказалось признать, что история воспользовалась большевиками.
Великие времена делают умней и заурядных личностей.
Ужасно понимать, что любишь чужое, неготовое быть твоим, не тебе предназначенное; вроде бы и любит, и отвечает, и называет чуть ли не гением, - но вдруг приходит ледяное письмо, из которого ясно, что с тобой ей опасно, нехорошо, нельзя...
Работают не слова, а цепочки - метафорические, звуковые, образные; по отдельности все - бессмыслица или неуклюжесть, но вместе - шедевр.
Поразительно своевольная в быту, в дружбах и влюбленностях, в делении людей на своих и чужих (как правило, без всякого представления о их подлинной сущности), - Цветаева сделала свою поэзию апофеозом дисциплины, с упорством полкового командира по нескольку раз проговаривая, варьируя, вбивая в читателя одну и ту же мысль, и единицей ее поэтического языка действительно становится слог, чуть ли не буква.
Иное дело Пастернак... На читателя обрушивается словопад, в котором ощущение непрерывности речи, ее энергии и напора, щедрости и избытка важнее конечного смысла предполагаемого сообщения.
Пастернак, «Люди и положения»: «человечество всегда на протяжении долгих спокойных эпох таит под бытовой поверхностью обманчивого покоя, полного сделок с совестью и подчинения неправде, большие запасы высоких нравственных требований... Стоит поколебаться устойчивости общества, достаточно какому‑нибудь стихийному бедствию или военному поражению пошатнуть прочность обихода, казавшегося неотменимым и вековечным, как светлые столбы тайных нравственных залеганий чудом вырываются из‑под земли наружу. Люди вырастают на голову, и дивятся себе, и себя не узнают, - люди оказываются богатырями». [Быков добавляет: Правда, не реже в минуты больших катаклизмов они оказываются и гиенами.]
Значительная часть мыслителей справедливо полагала, что никакой заслуги (и соответственно вины) большевиков в русской революции не было: произошла она сама собой, а власть, валявшуюся в грязи, подняли самые бесцеремонные. Народ понял только, что в очередной раз сам себя обманул, и от разочарования кинулся в самоубийственную бойню, которую впоследствии назвали Гражданской войной. Легенда о том, что во время Гражданской войны воевали красные с белыми, опять‑таки основана на мифах и лжесвидетельствах советской или антисоветской пропаганды. Гражданская война стала бессмысленным выплеском жестокости и разочарования, и подлинными ее героями - наиболее типичными и выразительными - были не буденновцы, а махновцы. Это не была война одной части народа с другой - у обеих воюющих сторон были самые туманные представления о будущем; это была война народа против самого себя.
Если судить русскую смуту 1917-1921 годов не по наивной демагогии ее вождей... а по результатам:... - в России произошло сохранение и укрепление империи, превращение ее в конкурентоспособную державу и ликвидация чудовищно бездарной власти, осуществленные ценой уничтожения половины населения и утраты части территорий (Финляндия, Польша), а также ценой радикального оглупления и упрощения русской культуры.
Именно в это время происходит тяжелейший кризис в мировоззрении Ленина, обнаружившего, что вместо разрушения империи он послужил орудием ее реставрации, а история, которую он, мнилось, так гениально использовал, - использовала его самого: для разрушения он годился, а реставрация осуществлялась уже другими руками, хотя от его имени и под его лозунгами. Он еще пытался воевать с советской бюрократией, предостерегать верхушку от самодовольства и бахвальства, требовать критики и самокритики - все было напрасно: у него получилась страна много хуже царской России.
Все роковые девушки десятых годов мечтали о чем‑то грандиозном и несбыточном, а когда сбылось - кинулись в революционный омут, и многие из них стали подругами большевиков или даже, как Рейснер, комиссаршами... Морфинист Брюсов, эротоман, садомазохист, декадент из декадентов, чей декаданс великолепно уживался с неутихающим организационным зудом, был активным сотрудником советской власти.
Крах русской революции был обусловлен не социальными, а биологическими причинами. Оказалось, что добро и зло в человеке увязаны крепко и хитро; что, уничтожая пороки, революция уничтожила и добродетели; что, ликвидируя привязанность к вещам и бытовую укорененность, она разрушила и милосердие; что попытка создать нового человека обернулась озверением.
У реалиста много преимуществ перед романтиком, а у романтика перед реалистом - одно: он может театрализовать свою жизнь и тем спасаться. Реалист этой счастливой способности лишен. У него все всерьез.
Из статьи: «Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда как оно - губка. Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться...Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести - и больше ничего.
Неумение найти и сказать правду - недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть».
О том, почему больше не звучит лирика, Пастернак в ответе на анкету «Ленинградской правды» (январь 1926 года) высказался исчерпывающе: «Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима».
Гость! Это скрытое самоопределение станет потом лейтмотивом пастернаковской поэзии.
Бродский: «Смерть - это то, что бывает с другими».
Советская жизнь была в это время царством вопиющей неразберихи, в которой только идеалисты вроде Пастернака могли надеяться на совесть или закон; вот почему, вероятно, он даже несколько обрадовался, когда в начале тридцатых все это вошло в колею и устаканилось, пусть и в страшной, чреватой террором форме.
Оптимальной формой заработка на какое‑то время Пастернаку представились детские стихи; тут была своя логика - писать надо то, что востребовано при любых режимах.
Через тридцать лет Пастернак сказал заведующему отделом культуры при ЦК КПСС Дмитрию Поликарпову: «Вы достаете слово „народ", словно из штанов по нужде».
Философия тиража сотрудничает с философией допустимости (то есть идеологическое запретительство объединилось с коммерческим хищничеством, диктат запретителя - с диктатом посредственности! Да это же диагноз русской печати после каждой революции. -Д. Б.).
Я убежден, что искусство должно быть крайностью эпохи, а не ее равнодействующей, что связывать его с эпохой должны собственный возраст искусства и его крепость, и только в таком случае оно впоследствии в состоянии напоминать эпоху, давая возможность историку предполагать, что оно ее отражало.
Горький всю жизнь стремился стать интеллигентом (но так, чтобы не поссориться с народом), Пастернак стремился перестать им быть (но так, чтобы не отречься от травимого класса). Горький обожал материальные проявления культуры, собирал книги и картины, коллекционерствовал, - Пастернак обожал терять все материальное и не придавал ему большого значения. Горький, по точному замечанию Чуковского, обладал всеми чертами своего Ужа и всеми демагогическими приемами своего Сокола - тогда как Пастернак, всю жизнь защищая Ужей и Дачников, в действительности вел себя совершенным Соколом и не дорожил ни покоем, ни комфортом. Возможно, мешало и то, что каждый по‑своему актерствовал и нуждался в благодарном зрителе, и оба слишком хорошо знали приемы этого актерства, чтобы быть друг для друга благодарными зрителями.
Есть классическое определение социалистического реализма, приписываемое то Стеничу, то Олеше: «Лесть начальству в доступной для него форме».
По Пастернаку, роль личности не в том, чтобы делать историю, а в том, чтобы сохранить себя вопреки ей. Не прятаться от истории, не отвергать ее вызовы, а принимать их - и почти наверняка проигрывать
Воистину, мир Пастернака - мир без людей, которых с такой высоты не видно: мир бесконечной печали бесконечного пространства.
Молодой Маяковский хорошо знал, что такое нищета. И его внешность - выигрышная, привлекавшая художников, - поражает контрастами: прекрасные черные волосы, которые он постоянно стремится сбрить; голова великолепной лепки - и плохие, черные зубы (новые вставил только в двадцать втором); прекрасный рост (183 сантиметра) - и отвратительное здоровье, вечный насморк, грипп, депрессия, слезящиеся глаза, хриплое дыхание, под конец - тяжелое заболевание связок... Блистательная уверенность, широта и плавность жестов - и сомнения в себе, отчаяние, нервные срывы... Он производил впечатление триумфатора, но зависел от каждого взгляда и слова.
Что до Маяковского, ... его новаторство было отчасти вынужденным - он начинал с нуля не потому только, что ощущал в себе небывалый дар и темперамент, но потому, что сознательно ограничивал собственный культурный багаж... В поздние свои годы на одном из диспутов он принялся разносить книгу Эренбурга (и разносил остроумно) - после чего признался, что книгу не читал, да не хочет и время тратить на барахло.
Пастернак в Маяковского влюбился...: «Естественное казалось в его случае сверхъестественным. (...) Он садился на стул, как на седло мотоцикла...
В 1922 году Пастернак надписал Маяковскому книгу:
И вы с прописями о нефти?
Теряясь и оторопев,
Я думаю о терапевте,
Который вернул бы вам гнев.
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На подлинном вашем пути?
Андрей Синявский: «Имеется сорт людей, живущих наполовину и меньше отпущенных им природой возможностей. У которых позади (впереди) иная, запасная возможность прожить в другом месте и по другому поводу, и вот они существуют словно вполсилы и как бы необязательно»
[Маяковский] всегда носил с собой складной стаканчик, дверные ручки протирал носовым платком... Только не соприкоснуться с чужой жизнью! Терпеть не мог рукопожатий, тяготился любой близостью, любым присутствием, если речь шла не о возлюбленной; физически страдал от присутствия чужих, начинал жаловаться на озноб и боли в животе....
Но так ли гвоздил оппонентов Маяковский, из Жарова и Уткина делавший Жуткина?
В революции 1917 года победили не архаисты и не новаторы - они в споре, как всегда и бывает, взаимно уничтожились... Борющиеся стороны уничтожают друг друга всегда, и на руинах их возникает нечто третье, принципиально иноприродное.
Пастернак начал читать Цветаеву с подачи жены Локса. «В нее надо было вчитаться. Когда я это сделал, я ахнул от открывшейся мне бездны чистоты и силы. Ничего подобного нигде кругом не существовало...»... А она не могла его себе представить в жизни, в быту: «Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия».
Концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, - вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов - точно.
Отношение ее [Цветаевой] к возлюбленным было прежде всего товарищеским, чем‑то вроде сострадания к брату, попавшему в трудную ситуацию: если уж обязательно надо сделать это,давайте сделаем... хотя лучше всего было бы просто целовать руки и гладить по голове, что она и любила больше всего.
У Пастернака никогда не было этой жесткой, жестокой афористичности. ... афоризмов он вообще не любил. «Мы были музыкой во льду» - слишком расплывчато, это именно музыка, а не формула. Цветаева же разошлась именно на формулы, и стих ее сжат, крепок, точен.
Цветаева - из письма к Рильке: «Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд - как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел‑хранитель!)».
Цветаева слишком серьезно восприняла готовность Пастернака уйти из семьи и не могла понять, почему он медлит. Пастернака пугает истовость ее отношения к слову, к его признаниям, ее самоотдача и эгоизм, а главное - ему все ясней, что у этих отношений нет будущего. Жить вместе не суждено, а поддерживать такой жар на расстоянии - ситуация для Элоизы и Абеляра, но не для двадцатого века.
Пастернак о Цветаевой в 1934г.: «Она прекрасный поэт, но я не знал, что она такая дура! Прямо черт в юбке».
«От ударов судьбы Цветаевы не умирают» - великолепная формула из мемуаров ее младшей сестры.
Стиху вообще присуща большая степень свободы в обращении с временем и пространством.
Точнейшие диагнозы и горькие констатации, от которых, кажется, он и сам прятался, надеясь «все согласить, все сгладить», - спрятаны и растворены в море лирических туманностей.
Люди рефлексии - и люди действия ..., поэты - и авантюристы, люди‑маски, люди‑оборотни.
Для Пастернака принадлежность к великому тайному сообществу профессорских детей чрезвычайно значима: Блок - сын варшавского чудака‑профессора, к сорока годам сошедшего с ума; Белый - сын замкнутого, полубезумного математика; Цветаева - дочь одинокого и раздражительного профессора, основавшего Музей изящных искусств...
Следует замечательная формулировка, точная, как все самооценки Пастернака: «В той крупной купюре, в какой выпущен человек, ему нет приложенья. Ему надо разменять себя, и они должны ему в этом помочь».
История не в том, что мы носили,
А в том, как нас пускали нагишом.
«Нами оставляются от старого мира только папиросы „Ира"» - реклама Маяковского.
интеллигент, заигрывающий с революцией, должен быть готов к тому, что революция не простит ему своей ранней благосклонности и мстительно уничтожит (в лучшем случае морально, а то ведь у нее и револьвер). Революция не простит интеллигенции того, что эта последняя знала ее, так сказать, в молодости, в робости, до окончательного озверения...
Да, видно, жизнь проста... но чересчур.
И даже убедительна... но слишком.
«Как все это, в общем, тяжело! Сколько кругом ложных карьер, ложных репутаций, ложных притязаний!».
Молодой, свободный и веселый человек оказался закован в книгу, как в собственное время. Эффект герметичности возникает здесь потому, что пастернаковскому буйному синтаксису тесно в рамках пятистопного ямба.
Уже постфактум объясняя кузине причины разрыва, Пастернак скажет о первой жене жестокие, может быть, несправедливые слова: «У меня за годы жизни с ней развилась неестественная, безрадостная заботливость, часто расходящаяся со всеми моими убежденьями и внутренне меня возмущающая, потому что я никогда не видел человека, воспитанного в таком глупом, по‑детски бездеятельном ослепляющем эгоизме, как она».
В общении Пастернака с друзьями всегда был силен элемент игры, он умел и любил очаровывать, немного позировал, что Жене претило.
Красавицам лучше нахваливать их ум, благородство и таланты - а то ведь никто не понимает, все хотят только одного!
Истинное благородство - вернуть другому женщину, которую ты разбудил, которая стала вдвое прекраснее в лучах твоей любви, разрешить им как бы вторую попытку, скромно отведя себе роль катализатора.
Пастернак полюбил в Грузии рыцарственность без насилия над собой. Земля родит сама, солнце щедро изливает жар, в каждом дворе готово угощение, ничто не в тягость, советской властью не пахнет - она вообще не ощущается! И горы, горы.
«Жизни ль мне хотелось слаще? Нет, нисколько; я хотел только вырваться из чащи полуснов и полудел».
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Из речи Пастернака: Искусство само ставит себе цели... У нас диктатура пролетариата, но не диктатура посредственностей. Это разные понятия! Прежде всего нужно говорить о том, что надо самому поэту: время существует для человека, а не человек для времени.
Страшно сказать, - ни одна женщина в жизни Пастернака ничего не значила сама по себе, каждая была лишь ступенью в его эволюции, поводом, предлогом... и каждая переставала что‑либо для него значить, сыграв свою роль. То есть оставались, конечно, и чувство долга, и благодарность, и материальное вспомоществование - все, что должен делать интеллигентный человек...
Зачем ты меня любишь так ультимативно‑цельно, как борец свою идею, зачем предъявляешь жизни свое горе, как положенье или требованье, вроде того, что ли, что вот, дескать, теперь пусть говорит жизнь, и я умру, если она скажет по‑другому. Зачем ты не участвуешь в жизни, не доверяешься ей, зачем не знаешь, что она не противник в споре, а полна нежности к тебе.
Вишневский, недавний балтийский моряк, а до того, между прочим, петербургский гимназист, - обладал нередким в советской литературной среде сочетанием стихийного дарования и недалекости, однако дарование время от времени брало верх - и тогда появлялись вещи сильные, вроде «Оптимистической трагедии».
В истории чаще всего плохое побеждается худшим - как царский режим был побежден большевистским, как впоследствии советская империя была побеждена духом всеобщего попустительства и распада.
Трудно привыкнуть к мысли, что в словах «беззаконная расправа над мерзавцами» ключевым все‑таки является не слово «мерзавцы», а слово «беззаконная» - поскольку мерзавцами можно назначить кого угодно, а вот закон отменяется единственный раз, зато уж навсегда.
Именно властность в характере Зинаиды Николаевны подчеркивают все, кто бы о ней ни писал, - и уж на фоне Евгении Владимировны она никак не выглядит овечкой; иное дело, что «еврейская» власть - то есть власть первой жены - осуществлялась более тонко, тут была скорее игра на слабости, эгоизм беспомощности.
Под советской властью мы здесь разумеем, конечно, не социальный строй, но парадигму насаждаемых ценностей: простоты, радости, строгой вертикальной иерархии, решительности, душевного и телесного здоровья и пр.
Любить иных - тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
«Действительность, как побочная дочь, выбежала полуодетой из затвора и законной истории противопоставила всю себя, с головы до ног незаконную и бесприданную».
Общий смысл один: при прежней власти вас насиловали, а мы вас будем любить.
Мандельштам:
Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить.
Пастернак, письмо первой жене с Урала: В городе имеется телефон, но он каждый день портится... В гостинице есть электричество, но оно гаснет... То же самое с водой, то же самое с людьми, то же самое со средствами сообщенья. Все они служат лишь наполовину...
Главной чертой советского механизма являются показуха и панический страх одного начальства перед другим... С 1932 года Пастернак и начинает догадываться о том, что работать по‑советски - значит работать как можно бессмысленнее, принося дух в угоду букве, отказываясь от смысла во имя видимости... (Жаль, что он не дожил до постсоветского «капитализма», когда опять‑таки выживали наиболее хищные и подлые, а все талантливое и трудоспособное либо нещадно эксплуатировалось, либо вытаптывалось на корню - Д.Б.).
Как заметили еще римляне, лучшим солдатом бывает тот, кто бледнеет после опасности: трус боится до битвы, храбрый - после нее.
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Цикл исторического развития состоит в России из четырех повторяющихся стадий: реформаторство, радикально разрушающее прежний уклад и переходящее в торжество безнаказанной преступности; последующий период резкого дисциплинарного зажима; оттепель, сохраняющая «режим» и выпускающая пар; застой с переходом в маразм. Прослеживается такая закономерность с тех пор, как можно говорить о едином русском государстве, и не изменилась до настоящего времени. Как отдельные герои, так и «массы» не имеют на этот цикл никакого влияния: в эпохи реставраций даже самые мудрые и харизматические оппозиционеры обречены на поражение, на излете застоя революции удаются и полным ничтожествам.
Всякий «зажим» начинается с высылки «олигархов» - незаконно обогатившихся сторонников реформатора-и сопровождается канонизацией этого реформатора при полном содержательном отрицании его достижений. «Оттепель» сопровождается бурным расцветом искусств, поскольку сочетает относительные свободы с относительной же стабильностью существования - оптимальная ситуация для художника. Отличие всех оттепелей от периодов реформаторства заключается в том, что реформаторы имеют в виду радикально изменить государственный строй - а оттепели его лишь «оптимизируют», ремонтируя косметически.
Страшное бремя - бремя лояльности; в русской традиции лояльных к власти крупных художников не так много, и почти все они поплатились либо талантом, либо репутацией.
Существовали даже термины - «мандельштамп» и «пастернакипь».
Хаотический, бурный, пишущий циклами‑«кустами» и принципиально не шлифующий своих стихов Мандельштам в сравнении со зрелым Пастернаком выглядит как раз более спонтанным и менее логичным.
И.Бродский: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком‑то смысле менее крупный, чем даже Ахматова. Пастернак - поэт микрокосма. Русские любят его, и я тоже его люблю. Пафос его микрокосма - величие любви, величие подробностей и так далее. Его строфы - это микрокосмос, и в этом смысле, мне кажется, он обычный еврей... Как ремесленник, он жутко интересен, просто захватывающ. Но тем не менее... Мне не нравится его вектор. Пастернак - поэт центростремительный, а не центробежный. В то время как эти трое были поэтами центробежными. Я люблю Мандельштама за его радиальное мышление, за его движение по радиусу от центра».
Приметами и симптомами этого «провала в себя» [у Мандельштама] был неотпускающий ужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании.
Мандельштам, 1915:
Уничтожает пламень
Сухую жизнь мою,
И ныне я не камень,
А дерево пою.
Оно легко и грубо:
Из одного куска
И сердцевина дуба,
И мачта рыбака.
Мандельштам, в противоположность Пастернаку, объяснял Эмме Герштейн свой метод как «мышление опущенными звеньями» - то есть отказ от цепочки: рядом ставятся первое и последнее слово прихотливого ассоциативного ряда, а прочее читатель волен домысливать сам. Мандельштам еще называл это «отдаленным знакомством слов» - и слова в его стихах в самом деле едва знакомы, тогда как у Пастернака они намертво связаны смыслом и звуком; отсюда, вероятно, впечатление непроходимой плотности пастернаковского словесного ряда - и воздушности мандельштамовских конструкций: «уколы, проколы, прогулы» («Четвертая проза»), ажурная вязь - то, что он превыше всего ценил в литературе. В мире Пастернака все вещи - в тесном родстве и непрестанном диалоге; в мире Мандельштама никто ни с кем не здоровается.
Мандельштам не единожды заявлял вслух: «Все, что есть в вас ценного, - то, что вы знали меня».
10 ноября 1932 года, после вечера Осипа Мандельштама в «Литературной газете», Пастернак сказал ему золотые слова: «Как я вам завидую! Вы как Хлебников... Вам нужна свобода, а мне нужна несвобода».
Еще откровеннее он высказался на эту тему в разговоре с Ольгой Ивинской, который дословно записала присутствовавшая при сем Лидия Чуковская: «Я - человек отвратительный. Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке».
Мандельштам в финале «Четвертой прозы»: «Здесь разный подход: для меня в бублике ценна дырка. А как же с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется».
Мандельштам же, как и Хлебников, - художник «отвлеченной свободы», отказывающийся признавать над собою диктат жизни, и эта‑то выключенность из контекста для Пастернака неприемлема; для него это - безответственность и детство, а покорность нуждам времени и творческой самодисциплине для него сродни вдохновенной затверженности балета.
Маяковский: «Он ненадежный, Мандельштам... Он думает, что можно торговаться со временем...»
Пастернак: «Отчего властители дум этого [еврейского] народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости?»
Не прятаться от жизни как она есть ни в какие течения и отряды; быть Пастернаком, а не иудеем, лефовцем, членом союза и т. п. - вот единственно приемлемая для него стратегия; «живым - и только, до конца».
Мандельштам начала тридцатых все чаще вел себя как юродивый. Он беспрерывно требовал третейских судов, склочничал, скандалил, - жизнь его превратилась в трагифарс. Иногда они с женой бывали у Пастернаков. Хозяин после долгих просьб соглашался почитать. Мандельштам перебивал и начинал читать свое. Ему самому хотелось быть в центре внимания. Он говорил рискованные вещи, ругал власть почем зря, рассказывал политические анекдоты. Зинаида Николаевна его ненавидела.
Эта привычка зачитывать стихами первого встречного тоже была формой юродства и вызова: Наталья Штемпель вспоминала, как в Воронеже, в ссылке, Мандельштам из уличного телефона‑автомата звонил следователю, курировавшему его ссыльную жизнь: «Нет, слушайте, вы обязаны слушать!» И читал ему стихи из «Воронежских тетрадей»...
Из речи Пастернака на съезде писателей: если кому‑нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, товарищи, но да минует нас опустошающее человека богатство. «Не отрывайтесь от масс», - говорит в таких случаях партия.
Композиция стихов Пастернака, их структура подчиняется закону более сложному: это постепенное, бутонное разворачивание образа.
Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным»...Тут в самом деле ключ к пастернаковскому пониманию России - страны, в которой подвиг стал нормой, а норма давно считается подвигом.
Он [Сталин] отлично понимал, что от любой эпохи остается в конце концов не индустриализация‑коллективизация, а настоящая литература; забота о бессмертии состоит в заботе о прекрасном. Что такое индустриализация и коллективизация? Все это для народа, а народ помрет, и из него лопух будет расти. И потому он мог манкировать другими обязанностями - руководством промышленностью или сельским хозяйством; хватало верных начальничков, запуганных до сверхчеловеческого усердия, готовых стучать кулаками, устраивать ночные авралы и выжимать из народа трудовые рекорды. Не поддавалась руководству только литература. То есть постановления принимались, организации создавались и распускались, велась борьба с формализмом, прекрасно был поставлен подхалимаж, - но писали хуже и хуже, и памятником эпохи грозила остаться пирамида макулатуры, сложенная из романных кирпичей в духе самого что ни на есть образцового социалистического реализма... До серого большинства он не снисходил, но по‑настоящему талантливых «вел» лично. Опекал, как умел. Не давал уничтожать. Он и Мандельштама бы не уничтожил, если бы понимал его истинные масштабы. Сталин не сажал тех, кого считал большими писателями - Пастернака, Ахматову, Булгакова, даже «эту сволочь» Платонова. У Цветаевой мужа и дочь посадил, а саму не тронул.
Сталин действовал безошибочно, когда приходилось иметь дело с вещами грубыми и простыми: пугать, мобилизовывать, интриговать. Все, что касалось мертвой материи, удавалось ему блестяще; но литература была живой материей. Он чувствовал, что она ускользает. И потому думал о ней больше, чем о мазуте и хлопке.
Сталин не любил ни грубой лести, ни демонстративного фрондерства, ни стопроцентной лояльности, ни оппозиционности, - надо было все время ходить, не зная куда, и добывать, неведомо что.
Играть с властью на ее поле значит проиграть по определению, - поскольку главным принципом власти (по крайней мере большевистской) всегда было одно: навязать противнику правила и не признавать их для себя.
Пастернак ненавидел больше всего: смешение истины с ложью, когда на две части истины приходится три части лжи... когда дьявол проявляет милосердие и даже, страшно сказать, художественный вкус, - милосердие и вкус остаются дьявольскими.
Пастернак повел себя в беседе с вождем, как богатырь на классическом русском распутье, где направо - плохо, налево - хуже, а прямо - лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим.
Пастернак, из статьи: «Свободна яблоня, гнущаяся до земли под тяжестью своего урожая. Свободна от пустоцвета, от незадач опыленья, от засухи и червяка, ото всего, что, ценою бесплодья, облегчило бы и выпрямило ее ветки». (Д.Б. - Вот оно: вам нужда свобода - мне нужна несвобода. Чтобы плодоносить.)
Сталинская - на деле написанная Бухариным - конституция формально даровала населению все политические свободы (кроме «свободы союзов»), ее восторженно встретили западные левые интеллектуалы, увидевшие в ней образцовый документ демократического государства, возвращение России в семью цивилизованных народов...
Для Пастернака-и для любого крупного дарования - главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать, - мелкое и компромиссное добро чаще всего удостаивается презрения.
Величайшим открытием Пастернака была способность говорить с властью (и вообще с чужими людьми) так, чтобы они ничего не понимали - или, точней, чтобы каждый понимал свое. Нагромождение причастных оборотов, аллюзий, отсылок, кружение вокруг мелочей, пространные отступления, саморугание, - все рассчитано на человека, который слов не расслышит, а гудящую покаянную интонацию запомнит.
Только мелкая жалость, «беспринципность сердца», и имеет цену в мире Пастернака; «безразмерные последствия» - тоже в высшей степени амбивалентная оценка.
В разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь - дурак и свинья; убийца имел какие‑то порывы, он что‑то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей».
Заболоцкий ... говорил о прямом родстве Сталина со старой культурой и о преемственной связи с ней - тогда как Хрущев уже принадлежал к поколению новых варваров.
«Невозможно все время жить по часам, и наполовину по чужим».
В своей книге «Механика судеб» он [Юрий Арабов] высказал предположение о том, что самое опасное для злодея - задумываться и раскаиваться. У Наполеона все получалось ровно до тех пор, пока человеческая жизнь для него не имела цены. На секунду усовестишься - все: прощай, удача. Злодей должен быть последователен.
Пастернак: плохих и хороших строчек не существует, а бывают плохие и хорошие поэты, то есть целые системы мышления, произвольные или крутящиеся вхолостую.
У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды... Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом.
Ольга Фрейденберг: «Сейчас нельзя анализировать. Боря чудно сказал: анализ принимается за осуждение. Нужно восхвалять».
Когда речь шла о муже или детях, Зинаида Николаевна могла вызвать любое светило. Не зря перед смертью мужа, на просьбу позвать священника, она ответила: «Ты еще не умираешь. Будет нужно - я приведу хоть самого патриарха» - и привела бы.
В книге Андре Жида ... есть и слова о культе Сталина, и о низкой культуре большинства людей, которых ему приходилось видеть в СССР, и о бесконечных банкетах, и о том, что любой французский рабочий легко выполнил бы стахановскую норму - не Стаханов велик, а норма занижена...
Томас Манн заметил, что при всей своей омерзительности фашизм был нравственно целебен для запутавшихся европейских интеллектуалов - именно потому, что черное сделалось черным, а белое - белым. Нравственный выбор упростился.
Пастернак: «Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких‑то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку» (ср. у Цветаевой: «Если видите человека в смешном положении - прыгайте в него к человеку»).
Такова же была духовная дряблость всей России - она искала, во что бы поверить, но большевизмом, конечно, удовлетворилась только временно.
Пастернаковский перевод Шекспира: „Сведи к необходимости всю жизнь, и человек сравняется с животным!"»
Вера его наиболее доступна тем, кому присуще эстетическое, музыкальное восприятие мира; тем, кто способен делать счастье из ничего - из пейзажа, из музыки, из чужого, случайного сочувственного слова. Да, впрочем, и любая вера доступна немногим - большинство имитирует ее. Для неразвитого сознания вера почти всегда означает высокомерную, нерассуждающую правоту - единственное, чего Пастернак категорически не любит и не прощает.
Как назло, сорок первый год оказался сказочно урожайным; отступающие войска топтали тяжелую, спелую пшеницу, на заброшенных огородах лежали плети огурцов, клубники в Переделкине было столько, что меж грядками не пройти, словно земля наконец дождалась, когда человек наконец отвернулся от нее и занялся своими делами.
Война вообще сценична, сколь бы цинично это ни звучало; осажденные города, оставляемые дома, прощания, внезапные встречи, короткая любовь, ожидание боя - все это просится на сцену, ибо насыщено грозовым напряжением.
В экстремальных ситуациях нужны были именно те качества, которых власть в нормальные, рутинные времена не терпела: отвага, выносливость, самостоятельность, презрение к смерти, сознательная и выстраданная любовь к Отечеству. Так сложилось, что для власти эти качества опаснее всего, и потому в мирное время она борется с ними бескомпромиссно. Но во время войны «враги народа» частично реабилитируются.
Понимание катастрофы как тайного, подспудного фона жизни и благодарность за величие переживаемого, за обретаемую на переломе свободу - основа религиозности Пастернака... В счастье Пастернак беспокоен - не потому, что счастье незаслуженно, а потому, что хрупко. Трагедия есть норма.
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.
Фрейденберг - вероятно, единственная из мыслителей того времени обладала должной высотой взгляда...«Советский человек обладал неизмеримой емкостью и мог растягиваться, как подтяжка, сколько угодно, в любую сторону. Его безразличие к жизни и смерти было огромным оружием. Он мог умирать и воскресать сколько угодно раз». (Д.Б. Это мысль чрезвычайно важная: советский человек был воспитан страхом и отказом от традиционных ценностей - этим и объяснялась его фантастическая живучесть; цена собственной жизни была в его глазах ничтожна).
Есть люди - преимущественно низкого развития, - которые особенно болезненно переживают тревогу именно потому, что не умеют от нее отвлечься: у людей культуры для этого целый арсенал - воспоминания, цитаты, мечты, сочинительство или на худой конец поденщина; сознание обывателя праздно кружится в панике, нуждаясь в постоянных внешних отвлечениях. Сильно нервничая, такие люди либо беспрерывно едят, либо нуждаются в бубнящем рядом звуке...
Пастернак о смерти Цветаевой: «О, это иногда бывает очень удобно - чувствовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может все, а мы ничего. В который раз мы согласились, что беспомощны, и пошли обедать...
Чудовищно измельчала Россия, в которой истинный поэт, не желающий поступиться собой, заведомо обречен.
С этой мыслью Пастернак вернулся из Чистополя в Москву: «Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие‑то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по‑прежнему - двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь».
«Не все иностранцы знают: совсем недавно Россия была купеческой страной. Блеску наших умственных верхов завидовала Европа. Это наше дело, почему, купеческие сыновья и дети профессоров, не говоря уже о народе, мы на время по‑своему распорядились нашими запасами и знаньями».
Откуда этот героизм в битве с чужими и беспомощность перед своими? Может быть, причина в том, что чужеродность чужого очевидна, а для определения «своих» нелюдей народу не хватает изначального чутья, нравственного принципа? Иначе почему с такой легкостью гибнут и с таким трудом живут? И ведь истребляют друг друга - не со зла, а в отсутствие нравственного закона, из‑за хронической неструктурированности русской жизни. Человек с убеждениями, с твердыми нравственными принципами - в России такая же редкость, как золотой самородок. Эта тема постепенно завладевает воображением Пастернака...
Совершено нечеловеческое усилие - и можно перевести дух; победа еще не настала, и ее близость больше и лучше победы.
«Ничем душа не озадачена его дражайшей половины. Набит нехитрой всякой всячиной, как прежде, ум ее невинный».
С нас спрашивают, как с волшебников,
А разве служащие - боги?
Люди тянулись к настоящей поэзии как к безусловной подлинности среди тотальной фальши, стихи возрождали чувство общности, которую после войны растаптывали. Еще немного - и стадионные поэтические вечера стали бы возможны в сталинской империи... но Сталин отлично понимал, что власть поэта сопоставима с властью вождя и потому опасна.
Ах, как скучает по пахоте плуг,
Пашня - по плугу,
Море - по Бугу, по северу - юг,
Все - друг по другу!
В тридцатых Сталин еще сравнивал себя с Лениным, в сороковых - с Грозным, но в пятидесятых ему уже мерещится как минимум Тамерлан (и Сталинскую премию начинают вручать за исторические эпопеи о Золотой Орде - хитом школьных библиотек становится «Батый» В. Яна).
Некрасов перед большой поэтической работой «разматывал нервы», по нескольку ночей играя в карты.
Звуки рояля
Сопровождали
Наперерыв
Части вокальной
Плавный, печальный
Речитатив. (переводы Бараташвили)
Пастернак не любил в Симонове не только раннюю сановитость - он не любил и мир его поэзии, мир офицерской романтики и корреспондентской отваги, коньячно‑бивуачный, богемный, триумфаторский... Шолохов ярился: мол, Симонова скоро будут возить в коляске, сам он не сможет носить столько лауреатских медалей
В годы войны ходила эпиграмма на Пастернака - «Хоть ваш словарь невыносимо нов, властитель дум не вы, а Симонов».
[Ивинская -] женщина, которой посвящены слова: «Сними ладонь с моей груди. Мы провода под током. Друг к другу вновь, того гляди, нас бросит ненароком».
Ариадна Эфрон, горячо его любившая и многим ему обязанная, адресат сотни его писем и нескольких десятков денежных переводов, говорила о нем с истинно цветаевской горечью: «Необычайно добр и отзывчив был Пастернак - однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма; ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои - уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи - сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил».
Пастернак, в сущности, благотворительствует, чтобы не мучиться совестью; помогает - чтобы не беспокоили! И очень часто - откупается, ибо главное дело всей жизни не позволяет ему тратить на людей много времени. Вместо времени, вместо душевных усилий он предпочитает отделываться денежным вспомоществованием.
Тот, кто громче всех проповедует любовь, сам обречен проявлять ее лишь к единомышленникам - или к пейзажам; людей, равнодушных к своему учению, Толстой называл безумцами, которым указали выход из горящего дома - а они его стараются запереть; сходным образом чувствовал себя и Пастернак. Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха.
Революция на короткий миг показалась ему «великолепной хирургией» - и то он очень быстро понял ей цену, не разделив с современниками ни одного из гипнозов и соблазнов.
Взгляд поэта, по выражению Юнны Мориц, «шелуху милосердно сдирающий разом».
Отношение Набокова к миру людей сродни цинциннатовскому - он словно окружен ватными куклами, сочувствовать которым бессмысленно.
Как известно из фронтовых мемуаров, солдат не боится смерти, пока его в первый раз не ранит: первое ранение пробивает психологическую защиту. «Оказывается, такое возможно и со мной». Уязвим - значит обречен.
Диктатура в СССР была первосортная, а свобода настала, увы, второсортная. В ее «вакханалии» он [Пастернак] участвовать не хотел - именно потому, что разрешили... Похоже, что аресты в тридцатые казались Пастернаку свидетельством большего уважения к писателям, чем относительное благополучие при Хрущеве. Подвергаться смертельной опасности при тиране ему представлялось более естественным, чем быть травимым при «диктатуре посредственностей».
Мандельштам: «Писатель - это помесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова».
Даже восьмидесятилетний Николай Тихонов, увешанный регалиями старик, председатель Советского комитета защиты мира, Герой Соцтруда, кавалер, лауреат и депутат, за год до смерти влюбился в молоденькую медсестру, делавшую ему уколы, и - сорок с лишним лет не писавши лирики - разразился циклом любовных стихов.
«Но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет?»
Пути себе расчистив,
На жизнь мою с холма
Сквозь желтый ужас листьев
Уставилась зима.
Только в России ересь постоянно становится господствующей религией, чтобы опять стать ересью, только здесь идет непрерывная борьба одних самозванцев с другими, при молчаливом попустительстве народа; только здесь условные либералы и условные тоталитарии чередуют заморозки и оттепели, бесперечь переоценивая одни и те же ценности, так что всякий, низринутый в бездну, вправе надеяться на посмертную реабилитацию (а ежели долго проживет, то и на прижизненную).
Слуцкий сказал, что искать признания надо у своего народа, а не у его врагов; «Шведская академия знает о нас только по ненавистной Полтавской битве и еще более ненавистной Октябрьской революции». Пастернак, сказал Слуцкий, - лауреат Нобелевской премии против коммунизма.
Пастернак - Поликарпову Д.А., зав.отд. ЦК: Народ - это священное слово, а вы его словно по нужде из штанов вынимаете! Это слово - «народ» - вообще произносить нельзя!
Ахматова вообще могла интересоваться человеком в двух случаях: либо он производил на нее впечатление как мужчина (Гумилев, Лурье, Шилейко, Недоброво, Пунин, Гаршин), либо был близок ей по одной из фундаментальных черт темперамента - глубокому, последовательному жизнеотрицанию, трагическому мировоззрению. Для мужчины в самом деле невыносимей мысль о собственной предельности, об исчезновении - женщина дает жизнь, она ближе к ее органическим истокам, со смертью и бессмертием она в более коротких отношениях; женская религиозность часто глубже и органичнее мужской - нет тех борений и сомнений; одни скажут, что причиной тому женская глупость, другие - что мудрость.
Бросив как‑то в раздражении: «Она пишет как бы перед мужчиной, а надо как бы перед Богом», - он [Блок] точно определил ахматовский метод, интимное проживание макроистории; трудно было не почувствовать, что мужчина в ахматовской поэзии так же, как Бог, неумолим, иррационален и любим вопреки всему.
Ахматова вернула Блоку его колкость, сказанную во время общего концерта: «Александр Александрович, я не могу читать после вас!» - «Полноте, Анна Андреевна, мы с вами не тенора»:
А там, между строк,
Минуя и ахи, и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок -
Трагический тенор эпохи.
Каждый, кому открылась собственная правда, делается к чужой как минимум равнодушен, а чаще нетерпим.
Он ненавидел советскую трескучую риторику и сам институт литературного ученичества - тоже, если вдуматься, довольно советский. Отношение его к этой традиции было сродни блоковскому отношению к студии Гумилева: думает, что учит, а на самом деле окружает себя ордой молодых поклонников, глядящих ему в рот. Все это не литература, а литературная политика.
Написал он [Вознесенский] реквием и Пастернаку:
Зияет дом его.
Пустые этажи.
В гостиной - никого.
В России - ни души.
Он обожал нравиться. Это была его естественная атмосфера. Быть в центре внимания, сверкать, одаривать, обаивать, импровизировать, изливать в мир потоки любви и купаться во встречном потоке - все это до того для него естественно, что, право, не понимаешь иной раз, как он прожил жизнь почти без всего этого. Теперь его сценой был весь мир.
«Когда в исходе дней дождливых меж туч проглянет синева, как небо празднично в прорывах, как торжества полна трава!»
«По мере смены освещенья и лес меняет колорит...»
На нашей долгой бытности
Казалось нам не раз,
Что снег идет из скрытности
И для отвода глаз.
В народном государстве, в стране прокламированного народовластия - потеряли народ.
И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.
Газет он не читал, предпочитая письма. Доходило до смешного: однажды он ехал в Москву в электричке и увидел у соседа «Правду». Заглянул, прочел заголовок «Приезд в Москву императора» - и вздрогнул: дожили! Всмотрелся: речь шла о приезде императора Эфиопии Хайле Силассие.
Пастернак оказался меж двух огней. В России его шантажировали и преследовали - на Западе обкрадывали.
Автор [«Слепой красавицы» Пастернак], не мудрствуя лукаво, заставляет их исповедоваться вместо того, чтобы по‑чеховски загонять главное в подтекст или по‑островски подробно прописывать быт, раскрывая героев через него.
Пастернак и сам отлично сознает, что главная беда России - в отсутствии у народа исторической воли. «Страна у нас казенная»... Бумага в ней решает все. «Россией управляют не цари, а псари, полицейские урядники, дослужившиеся до исправников унтера, чиновники четырнадцатого класса».
Капиталистическая утопия невозможна по тем же причинам, по которым лопнула коммунистическая, только лопается она дольше и, как бы сказать, комфортнее. Людей, чье главное наслаждение составляют труд и творчество, во всяком обществе меньшинство - большинство же любит либо угнетение и власть (и тогда им хорошо при коммунизме), либо деньги (и тогда им хорошо при капитализме). Капитализм быстро становится царством пошлости, накопительства и лжи, и это‑то подспудное понимание было одним из мотивов, удержавших Пастернака в свое время от эмиграции.
Крепостной театр, по Пастернаку, - идеальная метафора искусства.
Куклой в кукольном театре или актером в крепостном не мог себя не ощущать любой, хотя бы и самый привилегированный советский художник.
«На место цепей крепостных люди придумали много иных», - замечал Некрасов.
После перестройки, во времена засилья массовой культуры, объявленной порождением рынка (тогда как на самом деле оглупление страны было сознательной, самоубийственной либеральной тактикой), Пастернак стал как будто превращаться в памятник себе.
Быков_Дм_Был ли Горький:
Самоироничность Горького была общеизвестна. Сказал же он Лидии Сейфуллиной в 1933 году:
«Меня теперь везде приглашают и окружают - почетом. Был у пионеров - стал почетным пионером. У колхозников - почетным колхозником. Вчера посетил душевнобольных. Видимо, стану почетным сумасшедшим».
Лев Толстой говорил о нем: «Злой, злой. Ходит, высматривает и все докладывает своему неведомому Богу. А Бог у него урод».
Кажется, в СССР, как и в каждой настоящей империи, сознавали недолговечность проекта и силу энтропии, поэтому старались оставить как можно больше памятников.
Мужики тоскуют по крепостному праву.
«Мужик - царист, он понимает: много господ - плохо, один - лучше. Он ждет, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда - хватай кто что может. Этого дня все хотят и каждый - боится, каждый живет настороже внутри себя: не прозевать бы решительный день всеобщей дележки. И - сам себя боится: хочет много, и есть что взять, а - как возьмешь? Все точат зубы на одно и то же».
Горький - человек удивительно свободный, в том смысле, что ни одним из дворянских или интеллигентских предрассудков совесть его не отягчена. Отсюда и небывалая свобода в изображении ужасного, и преступание границ художественного такта: он смог принести в литературу материал, которого в ней прежде не было, но именно это отсутствие внутренних границ мучило его всю жизнь.
«Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей».
Горькому и самому нужны были слабые люди рядом - так сказать, для контраста, от противного, ради самоуважения. Несет, а сам примечает, презирает, укрепляется в самооценке. Отсюда и его беспрерывные кампании помощи то голодающим, то начинающим, то первым встречным - вечно сомневаясь в себе, не находя в себе нравственной основы, в чем признавался много раз, он нуждался в таких доказательствах собственной человечности.
Проблема Горького состояла в том, что он‑то ни на одном из своих мест закрепляться не хотел; в какой‑то момент в ужасе спрашивал себя: «И это жизнь?! И это на всю жизнь?!» - и шел дальше, пока не зажил наконец той жизнью, для которой был предназначен.
К подневольному и тем более механистическому труду Горький питал такое отвращение, что, перепробовав массу профессий, все их отверг.
Толстой часто называл фальшью все, чего не замечал сам или не хотел замечать.
Общую их [горьковских женщин] черту точно определит босяк Сережка - «Душа не по телу».
Продуктивность Горького‑писателя сравнима только с жадностью Горького‑читателя: глотавший за ночь по книге, он пишет в неделю по рассказу или очерку, и все это солидного объема и ровного, замечательного качества.
Врут, что читатель‑плебей интересуется только чужой красивой жизнью: всякому человеку интересней всего он сам, увиденный со стороны.
Горький предлагал рабочим записывать то, что их на заводе особенно возмущает, факты вопиющего угнетения и т. д. Деталь характерная - он уже и тогда считал, что записанное слово обладает силой свидетельства, а то и приговора, что фиксация несправедливости сама по себе подтачивает ее.
«Если ваша медицина не может победить смерть, это - плохая медицина», - говаривал он профессору Сперанскому... Что уж тут кивать на несправедливость социальных отношений - Горький с молодости был бунтарем куда более высокого порядка. Вынь да положь полную переделку мироздания, ни больше ни меньше!
Все‑таки он был человек холодный, более всего озабоченный поиском чего‑то небывалого - а все человеческое решительно его не удовлетворяло; любить он мог только то, чего не бывает, только то, что стояло бы во всех отношениях выше, чем он. (Вот почему, кстати, его так высоко ценила Гиппиус - сама такая же.) Отсюда его страсть к железным женщинам, тайная тяга к благоговению и подчинению - но, как легко предвидеть, существа сильнее его попадаются редко...
Самарское купечество было, как писал Горький, умевший в трех хлестких словах портретировать явление, «благочестивым, сытым и жестоким»
В России человеку всегда приходится оправдываться за то, что он умеет чуть больше. Горький был первым русским писателем, чей журналистский талант не уступал литературному.
С одной стороны, выставка продемонстрировала колоссальную мощь отечественной промышленности и науки, фантастическое русское богатство; с другой - обнаружила полное непонимание, что с этим богатством делать. Горький много писал о недоумении и неодобрении купцов, увидевших типографскую машину и воздушный шар; о патологически низкой культуре большинства посетителей; о рабской и необоснованно жестокой эксплуатации людей, от которых в конечном итоге и зависело все это процветание.
Российская полиция в этих случаях во все времена работает одинаково: не работает? - подозрителен. Начитан? - вдвойне подозрителен. Владеет пером? - готов заговорщик.
Самодовольство купеческого сословия растет с каждым днем. И Горький бьет именно в эту мишень - потому что мало кто вызывал у него такую антипатию, как этот новонародившийся тип, глубоко фальшивый в каждом слове.
«Дует ветер - шумит ветла, перестал - молчит ветла... И не выйдет из ветлы ни оглобли, ни метлы - бесполезное дерево! От бесполезности и шум...»
Самому Горькому он [Чехов] пишет множество комплиментов, восхищаясь универсальностью его способностей, смелостью, широтой натуры, - прочим же своим корреспондентам не рекомендует читать его, отзывается скептически, сердится на горьковскую неразборчивость в стилистических средствах...
Толстой не нуждался во внешних скрепах, он сам был человеком традиции и отлично знал, что можно, что нельзя. Государство ему в этом только мешало. А Горький - человек ниоткуда, ни в одном классе не ужившийся, - слишком ясно сознавал свои бездны и бездны того народа, среди которого жил. Отсюда его фанатичная вера в некие великие, ограничивающие силы: государство, культуру, даже и Бога, если этот Бог будет не церковным, а новым, рукотворным, результатом коллективного творчества, общественного договора, если угодно... Тут и корень всех их различий: Толстой неустанно доискивается правды - Горький ее ненавидит, отрицает, хочет создать заново. Толстой бьется над тем, чтобы максимально точно изобразить реальность, - Горький устал от нее, видеть ее больше не может и мечтает только о том, чтобы заменить ее другой, рукотворной. Эта рукотворность, затейливость вымысла и промысла необычайно прельщала его в искусстве - не зря он так любил китайские вазы, затейливые украшения, витые безделушки, все, чего Толстой не признавал.
Чего опять‑таки не отнять у Горького, так это исключительной жажды деятельности - и полной неспособности наслаждаться комфортом в одиночку.
Ему кажется, что вся толстовская программа действий - самосовершенствование, опрощение, ненасилие - как раз и есть паллиатив, сладкая ложь самоуспокоения.
быстрый переход от восторга к ярости и обратно называется эмоциональной лабильностью и сопровождает последние стадии распада личности вследствие алкогольной деменции; но артистов МХТ умилило и это.
Результатами всех таких взрывов, случающихся приблизительно раз в сто лет, бывают лишь восстановления прежних империй, но в сокращенном, упрощенном и ухудшенном виде. Причина же их очевидна: сложность и богатство русской культуры и мысли приходят в неразрешимое противоречие с убожеством государственного строя и взрывают его, как пальма проламывает теплицу. После этого пальма благополучно гибнет, а на месте прежней теплицы выстраивается новая, пониже и поплоше.
То, что у Горького было силой изображения, у Андреева чаще всего заменялось силой воображения.
В один день и час [они] ходили наниматься в хор Казанского оперного театра. Горького приняли, Шаляпина - нет.
Собственно людей, живых, реальных, он терпеть не мог, потому что слишком многого в жизни насмотрелся, - и потому со всем пылом души любил какого‑то абстрактного, никогда не бывшего, никем не виданного Человека, помесь Заратустры и Манфреда, и при этом желательно молотобойца. Вот этот‑то человек, влюбленный в Истину, Добро и Красоту, все время куда‑то шагающий, что‑то покоряющий, - и был его героем, и в расчете на такого человека строился социализм с каприйским лицом.
К Богу у Ленина была необъяснимая, бешеная ненависть, не имеющая ничего общего с холодным атеистическим отрицанием.
Многие критики сетовали на то, что Горький берет количеством, что героев у него больше, чем нужно (и это тоже очень русское - в России полно людей, чувствующих себя лишними, они ни к какому делу не пристроены, потому что и дел мало, и нет того общего замысла, который бы всех выстроил и каждому отвел роль).
Вся большая проза Горького - «Фома Гордеев», «Трое», «Окуров» - именно о том, как приходят в русский замкнутый мир большие, сильные, уникально одаренные люди - и гибнут бесплодно, ничего не сдвинув с места. Каких только задач он себе не ставил, какой титанический путь прошел! И все это ни на секунду не потревожило темной русской глубины - так, произошло какое‑то шевеление на поверхности...
Здоровые сообщества в испытаниях закаляются и объединяются, в больных же до предела обостряются все расколы.
Писатели и интеллигенты в массе своей неврастеники, а для них долгое ожидание бури всегда тягостней, чем сама буря. Прорвался нарыв - ну и хорошо, и начнется наконец что‑то новое.
Маяковский с его болезненным самолюбием вообще терпеть не мог опеки, хотя бы и самой доброжелательной. Справедливости ради заметим, что горьковская опека и покровительство продолжались ровно до тех пор, пока опекаемый не входил в славу; после этого Горький к нему, как правило, охладевал - то ли отчасти ревнуя, то ли огорчаясь, что автор пошел своим путем, а не тем, который ему предначертан покровителем.
«Мы, как и жители Азии, люди красивого слова и неразумных деяний; мы отчаянно много говорим, но мало и плохо делаем. Про нас справедливо сказано, что „у русских множество суеверий, но нет идей". На Западе люди творят историю, а мы все еще сочиняем скверные анекдоты... Мы слишком долго, почти до половины XIX века, воспитывались на догматах, а не на фактах».
Шкловский говорил Лидии Гинзбург, что у всякого писателя в старости бывает период, когда хочется наконец написать правду обо всех.
Революции и иные катаклизмы, как правило, восторженно приветствуются людьми с внутренней трещинкой, с надломом: их собственная трагедия резонирует с мировой, а постоянное беспокойство наконец разрешается общественной бурей. В России - в силу довольно скотских условий ее жизни - таких людей, как правило, много. Но немногочисленные здоровые люди воспринимают революции так, как и следует: как серьезную опасность, крах миропорядка и угрозу для культуры.
Тут примерно как с его манерой чтения, которая поначалу казалась монотонной, но потом, по воспоминаниям всех его слушателей, поражала напряженностью, точностью интонирования, проникновением в характеры. Горький пришел в литературу именно как новатор - не просто как первый изобразитель жизни низов (этого и до него хватало), но как мастер энергичного, яркого повествования, лаконичного портрета, резкого и хлесткого диалога; форма его ранних миниатюр строго продумана - не зря он почти два года писал исключительно в стол.
Можно вспомнить классическую фразу, приписываемую Черчиллю, - мол, кто не был в юности радикалом - подлец, а кто в старости не стал консерватором - дурак.
Он - пожалуй, единственный из всех, - увидел не чрезмерность, а недостаточность преобразований; главное же - он понял, что это подмена. Революция раскрепостила все дикое и отвратительное, губя все тонкое, драгоценное, единственно важное. И Горький кинулся это драгоценное сохранять - ибо только в нем видел смысл искусства.
Не бедствовали ни Лермонтов, ни Толстой, оборотистостью был известен Некрасов, превосходным импресарио при себе самом был Островский, да и вообще делать из бедности добродетель - невыносимо дурной тон. ...Мало кто распоряжался своими деньгами столь альтруистически, широко и щедро, как Горький: содержа три десятка чад и домочадцев, он неизменно финансировал собственные издательские проекты и высылал по первому требованию - а то и без всякого требования - вспомоществования литераторам, ссыльным, провинциальным учителям... Он считал себя не собственником, а перераспределителем этих средств, финансируя тех, о ком государство не помнило и помнить не желало.
Революция и Гражданская война предстают в рассказе именно такой вакханалией всеобщего упрощения и уплощения.
Он вытащил из ЧК не меньше сотни схваченных без суда интеллигентов, а тем, кого не коснулись репрессии, неустанно выхлопатывал то пайки, то заказы на переводы, и оттого весь коллектив «Всемирной литературы» - редсовет, переводчики, корректоры - смотрел на него с благоговением.
После заседаний Горький часами рассказывал случаи из своей жизни, демонстрируя не только актерский талант, но и фантастическую - лошадиную, по выражению деда, - свою память, начетническую, полную имен и цитат.
Петроград 1918-1921 годов, по словам Евгения Замятина, напоминал огромный, несущийся в ледяной пустоте снаряд.
На Капри рассказывают, что Горький в отелях не пропускал ни одной горничной... Мы мало знаем о горьковских любовницах, он хорошо конспирировался (та же Берберова приписывает ему связь с женой Александра Тихонова Варварой, чья дочь Нина действительно поражала сходством с Горьким), - но связи его были многочисленны, а темперамент силен.
В чем ему не было равных, так это в театрализации быта, в устроительстве сплошного хоровода, которым заправлял он сам: кажется, он органически не мог существовать без этого наивного украшения жизни, без самодеятельных номеров, многочасовых чаепитий, восторженно внимавших ему слушателей (рассказы, впрочем, повторялись и были отрепетированы до слова, до жеста). Быт горьковского дома всегда был шумным, безалаберным, отнюдь не богатым, но широким и гостеприимным.
К Ленину он в эти годы обращается часто, и почти всегда - с вещами, которые сегодняшнему историку покажутся абсурдом, но Ленин вникал в горьковские просьбы и старался его беречь. Почему - сказать трудно: вряд ли из сентиментальных соображений, они были Ленину не свойственны. Авторитет Горького в глазах Запада тоже ни при чем. Вероятнее другое: Ленину был присущ врожденный, на генетическом уровне усвоенный пиетет к русской литературе. И ему, и его прослойке - провинциальной интеллигенции, воспитанной на подпольном чтении Чернышевского, - так и не удалось избавиться от этого предрассудка до конца. Может быть, поэтому Ленин ограничился высылкой творческой интеллигенции на «философском пароходе», а не уничтожил ее. Может быть, Горький представлялся ему действительно могучим художником - вкусы у него были традиционалистские, и горьковский социальный реализм был ему близок. Возможно, он просто считал Горького полезным в качестве связного между партией и интеллигенцией. Словом, если Горький просил за профессора - профессора отпускали.
В Ленине не было ничего детского, юмор его был довольно жесток и временами циничен, а в агрессии не просматривалось ничего умилительного. Чего у него не отнять - так это гениальной политической прозорливости (правда, в основном на небольших дистанциях, как это всегда бывает у политиков, не брезгующих никакими средствами).
Шкловский - сам не подарок - не зря писал, что у Ходасевича «муравьиный спирт вместо крови».
Ходасевич в самом деле исключительно умен и желчен - за что после разрыва получил от Горького такую же язвительную характеристику: всю жизнь, мол, проходил с крошечным дорожным несессером, делая вид, что это чемодан.
Вечная горьковская тема сформулирована в одной из его записей 1918 года: «Жить похоже на людей - скучно, а непохоже - трудно».
Смысл инвентаризации, которой Горький подвергает мир, и Россию в особенности: рассказать, не дать кануть бесследно - уже значит наделить хоть каким‑то смыслом. А другого смысла, может быть, и нет. Автор мучительно тяготится грузом полуслучайных, хаотических сведений - но никуда не может сбежать с добровольной каторги протоколирования, фиксации жизней, от которых ничего больше не останется.
У Горького руки чесались поучаствовать в великом деле становления новой русской печати: организатором он был безупречным, а генератором идей - неутомимым.
Как говорил великий Фрэнсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, - это не мое преступление, а преступление моего века.
Горький еще в десятые годы вместе с Андреевым издевался над ним, вводя в шуточную пьесу отряд интеллигенции «Мы говорили». Эта всегда правая интеллигенция ничего не делает, все опошляет, из всего извлекает предлог для доминирования, но это единственный способ хорошо выглядеть. В России любой, у кого есть хоть какие‑то убеждения, рано или поздно окажется скомпрометирован... Героями и кумирами тут весьма часто становятся ничтожества - ибо титаны обязательно в чем‑нибудь да не правы, чем‑нибудь да запятнаны, кому‑нибудь не угодили.
Человек должен на каждом шагу преодолевать себя, расти над собой, себя воспитывать - а если он не занимается этим сам, это сделают другие.
Себя он [Горький] считал достаточно компетентным, чтобы судить о том, что нужно массам, ибо из этих масс вышел и во всех прочих колхозниках и пролетариях СССР подозревал такую же дикую жажду знаний и любовь к информации.
«Голубая книга» [Зощенко] - страшный документ о перерождении языка, хроника его мутации: пересказ главных событий мировой истории языком коммунальной кухни наглядно показал стране, куда она прикатилась. Книга выглядела страшным глумлением над всеми святынями, в прославление которых была написана.
Были у него [у Горького] и более удачные проекты - «Библиотека поэта», существующая поныне; «Жизнь замечательных людей» (тоже процветающая); «История молодого человека»... Он же придумал издательство «Academia» - новую, усовершенствованную версию «Всемирной литературы»...
Отказ от идеалов ведет не к мирному буржуазному существованию, а к стремительному скатыванию в пещерные времена. Нефтяная стабильность никого не обманывает - одичание идет полным ходом. Возвращение средневекового церковного догматизма, триумф невежества и лени оказываются немногим лучше сталинизма - правда, сажают меньше, но это дело поправимое, стабильность террору не помеха.